Встреча в Тельгте. Головорожденные, или Немцы вымирают. Крик жерлянки. Рассказы. Поэзия. Публицистика
Шрифт:
Письмо кончается словами: «Завтра мы едем дальше. Хоть я и предупреждал ее, но Александра слишком давно лелеяла мечту повидать Неаполь. Боюсь, она будет разочарована. По возвращении я сразу же свяжусь с тобой…»
Не связался. История, если конец чему-либо все-таки существует, закончилась. Это случилось на пути в Неаполь или обратно. Нет, не в албанских горах. Подходящих мест достаточно и между Римом и Неаполем.
Авария произошла через три дня после отъезда, поэтому можно предположить, что Александра увидела Неаполь, была шокирована и поспешила вернуться обратно. На извилистом участке шоссе машина не вписалась в поворот. Падения с тридцатиметровой высоты не выдержит даже «вольво». Машина несколько раз перевернулась. Под обрывом на седловине расположилась деревушка; перед нею, прямо в поле, есть обсаженное кипарисами кладбище с каменной оградой.
Полиция охотно помогла мне, когда я принялся расспрашивать и разыскивать. Приходской священник и староста подтвердили: машина целиком сгорела, тела обуглились. Но полицейский протокол указывает точно — «вольво». Сгорело все, в том числе документы. Остались целыми, вылетев из машины, которая переворачивалась снова и снова, лишь один шлепанец и вязаная авоська.
Не стану приводить название деревушки, где они похоронены у кладбищенской ограды. Сам я уверен, насколько
РАССКАЗЫ
Erz"ahlungen
Истории, историйки
Все мы лишь бегло знаем друг друга. Не все со всеми здороваются. Мы начинаемся, мы кончаемся и страдаем от съехавшей набок середины. Иногда мы вымениваем названия и города на кулинарные рецепты и дорожные происшествия. Наша программа, к сожалению, давно утеряна. Программное обеспечение мы получаем бесплатно.
Поскольку мы не верим в конъюнктуру, у нас находят сбыт даже залежалые товары, например: мучительные сны после свинины на обед, слишком тесные ботинки, карнавальные обычаи. Часто мы вперемешку вспоминаем про Клейста в Вюрцбурге, про речку Заале под Халле, про продовольственные карточки и пасхальный марш пятьдесят девятого года, про вечер с цветными диапозитивами у доктора Зиммеля, изредка — про войну и тому подобное, но зато слишком часто — про наше происхождение и тому подобное. Многие из нас выдуманы. Еще больше было раздарено. Нас можно читать вслух. Мы истории, мы историйки.
Сюзанна
Я сижу не за кустами, я сижу за газетой Эль Соль, но не читаю, хотя из американских газет можно узнать, что студенты больше не бастуют, что директор подал в отставку и что воцарилось спокойствие, спо-кой-стви-е. Я не обязан читать, могу мысленно перенестись над краем газеты в безветренный, отделенный живыми изгородями и кирпичными оградками сад при отеле, не нужно ничего искать у себя за спиной, потому что тут она и сидит, как и я — в плетеном кресле, только она — на самом краешке, словно ей противно откинуться на спинку, а я ощущаю телом грубое плетение и ноги у меня вытянуты. Она сидит почти прижавшись грудью к коленям, а по бокам у нее болтаются руки, и руки эти слишком длинные, как и ее вырастающие из газона ноги в белых чулках по моде этого сезона, ноги бледные, как мучные личинки, до самых подколенных ямок и тоже до ужаса длинные. Между прочим, ее изжелта-белые волосы тоже длинные. Они висят прямо и прячут ее профиль, оставляя открытыми лишь по-детски закругленную переносицу и модные пухлые губы. Она недвижно сидит под тропическими, незнакомыми мне деревьями, которые сбрасывают на газон лиловые лепестки цветов. Полутень. Вдали за кустами — кельнер, А в лоджии под самой крышей шумит в пестрых клетках множество попугаев. Может быть, именно попугаи внезапно замолкают, потому что она, не меняя позы, начинает рыться в своей плетеной сумке, отыскивает там спички и поджигает все, одну за другой. Не спеша, но и без перерыва. И каждой дает догореть до конца, причем держит ее в правой руке, смачивает слюной два пальца на левой, чтобы схватить ими уже обуглившуюся, но еще горячую головку. А теперь она ставит спичку вертикально и дает ей догореть до конца, пока та не скрючится. Теперь горит следующая. Теперь слюна увлажняет два левых пальца. Теперь спичка корчится, теперь… Шестьдесят девять раз. Я считал. И всякий раз с другим результатом. Теперь она снова сидит, недвижная и утомленная, и руки у нее свисают до земли, А теперь приходит старший кельнер и приносит какой-то коричневатый напиток, колу, должно быть, и она выуживает из бокала кусочки льда двумя пальцами левой руки. Теперь она сбрасывает с лакированной столешницы на клумбу эти кусочки льда. Теперь отпивает из бокала. Теперь она встает, сперва оторвав бедра от сиденья, и уходит и не оглядывается — в свободном льняном платье, наискось через сад при отеле, а со всех сторон, из кустов и через оградки выскакивают старички. Вокруг опустевшего плетеного кресла я схватываюсь с этими старичками из-за кривых, обгорелых спичек. При этом мы ругаемся и стараемся как можем. Мне достается шесть совсем целых и немножко обломков. Я могу унести их в свой номер и истолочь в порошок на мраморной крышке комода.
Но это действует лишь до захода солнца.
Атолл Бикини
12 июня 1946 года крестьянин Маттиас Тёрне покинул свой двор — широко раскинувшиеся угодья, хоть и расположенные на отшибе, но причисляемые тем не менее к деревеньке Летч, куску земли между Брейелем и голландской границей в районе Венло.
Тёрне сажал много спаржи. Еще нынче утром его люди резали и сортировали спаржу.
От сарая, где хранилась у него вся утварь, он прошел шагов примерно двести через тщательно прореженное свекольное поле, остановился внезапно среди поля, достал компас из левого кармана своей куртки, достал часы из правого, развернулся с помощью компаса в юго-восточном направлении, несколько раз откорректировал свою позу, перевел взгляд на часы, сперва следил за движением минутной стрелки, потом — секундной, оторвал взгляд от часов и направил его поверх плоской, размеченной живыми изгородями, тополями, хуторами, деревнями, сгоревшими танками и телеграфными столбами равнины к горизонту и за горизонт — в одноцветное небо. Но когда в юго-восточном направлении так ничего и не возникло из предсказанного по радио и имеющего форму гриба, крестьянин Маттиас Тёрне опустил в карманы и компас, и часы, развернулся, снова зашагал наискось через свекольное поле, на ходу дважды нагнулся за сорняками и больше не оглянулся ни разу, даже перед воротами своего двора.
Славист
Ганс-Петер, единственный, долговязый, неприкаянный, без малого пятнадцатилетний сын хозяина, улизнул с приема, который отец его просто обязан был дать как глава делегации, покинув свой дом, эту одинокую белесую
Когда отец снова захотел жениться
Когда отец снова захотел жениться, мы сразу сказали: нет. Не из-за мамы, а так. В конце концов Гитта целых два года готовила для него, ну и конечно для меня, своего брата Петера. Для девочки, которой тогда всего-то и было четырнадцать лет, — заслуга немалая. При этом мы сразу, едва истек год траура, предоставили отцу полную свободу действий и не только на стороне, но и дома. Мы разрешили ему приводить домой кого он пожелает. Но вот что поначалу никак не укладывалось у меня в голове: Гитта надумала подавать ему и его барышням наутро завтрак в постель, хотя и делала это ни свет ни заря, часов примерно в семь, потому что спешила в школу. А когда я сказал Гитте: «Ну, это ты хватила через край», она ответила: «Пусть увидят, кто тут ведет хозяйство». Но вообще-то я все время старался по возможности держаться в стороне, тем более, что все дамы, вместе взятые, фройляйн Пельцер, фройляйн Вишневски и даже фрау фон Вольцоген мне решительно не нравились. У отца был ужасный вкус. А Гитта, которая видела больше, криво улыбалась, возвращаясь на кухню после того, как подаст завтрак. Когда отец первый раз привел в дом Ингу, я про себя подумал: «Ну наконец-то что-то новенькое». Во-первых, она была моложе. Если быть совсем точным, на три года и два месяца моложе меня. Во-вторых, она не только меня, но даже Гитту не стала называть на «ты», а в-третьих, она сразу мне понравилась, и не только внешне. Вообще-то говоря, первое время было самое хорошее. Иногда она помогала мне по латыни, но ни разу — эдак свысока, а на равных. И до утра она ни разу не оставалась. И Гитте не приходилось подавать им завтрак в постель. Отец до того втрескался, что скорей всего даже не обращал внимания, если я всю ночь где-то пропадал. Но Гитта придерживалась другого мнения. Она сразу учуяла, чем это пахнет, и сказала: «Перестань шляться, не то когда у тебя будут неприятности, отец воспользуется случаем и поставит нас перед фактом». Тогда я принюхался — и верно: Инга начала воцаряться на кухне, во-первых, потому что у Гитты якобы совсем не оставалось времени из-за школьных дел, а во-вторых, потому, что Инга и в самом деле стряпала так, что дай Бог, ну и, наконец, в-третьих потому, что у нее был такой план. Правда, на ночь она до сих пор ни разу не осталась, но это как раз и показалось нам подозрительным. Она явно желала произвести впечатление именно на нас. В чем и созналась, когда я без обиняков прижал ее в Бокенхайме. Сперва она пыталась изображать из себя взрослую: «Лучше будем считать, что я этого не слышала» Потом, после неизбежных поцелуев, она выдвинула как предлог свою хозяйку. «А что если мне откажут от комнаты?» Я стоял на своем: «Ну, тогда переедешь к нам». Но никто ей от комнаты не отказал. Я ублажал ее в Бокенхайме, раза два-три в неделю со вполне правдоподобным объяснением на вопросы хозяйки — из-за дополнительных занятий, — а отец даже ни о чем и не догадывался. Когда примерно с месяц назад он не без детского смущения пролепетал что-то насчет «жениться на Инге», мы ему ответили: «Нет, Гитта теперь готовит лучше». Со следующего семестра Инга будет учиться в Гисене, и я пообещал ей бывать у нее в выходные дни и тому подобное.
Мой Макс
Или музей — или библиотека. А потом все равно забиться в холодный номер гостиницы, но не затем, чтобы открыть письмо — письмо он отодвинет в сторону длинными пальцами, — а чтобы, не снимая пальто — в дневник: «Спросить про дорогу у человека в лесу. А у человека окровавленные руки, поскольку он только что совершил убийство.»… И порадоваться неопровержимости этой фразы, в которой многое угадывается. Перечитывает самого себя. Листает назад. «Одеться скорбью как плащом.»… По горло сыт самим собой, откладывает в сторону мокрое пальто. Но не для того, чтобы письмо на столе, а для того, чтобы на краю постели, Гегеля с полки, ибо понятие вины, пишет он, совершенно как у меня… Потом без специального ножа для писем просто надрывает конверт. И глаза — уже разворачивая: Макс, мой сыночек умер. Голосок из Гамбурга проник в комнату. И неплохо бы вина, и неплохо бы вина… Взгляд вычерпан. Мой Макс. Ни пятнышка крови, ни сна, который можно пересказать, потому что на бумаге так прямо и сказано, что никогда больше, никогда больше он не позвонит своим голоском, чтобы дали хлеба, молока, орехов и: «Я тоже хочу вина…» И даже в смерти не оставит его прелестным, но напустит червей, хотел бы и сам сделаться червем, быть червем и принять гадостное участие: Мой Макс, мой Макс…
Между страницами письма она вложила для него желтый, словно живой, локон. Он покачивает локон на грубой ладони и заглатывает его, давится, хотел бы стать червем — надеется, что вобрал в себя, Мой Макс, что сможет удержать в себе, но тут локон исторгает из него рвоту — на стол, на письмо, на Гегеля, но только не на его книгу. Ибо уже после того, как все еще желтые волоски в рвотной массе долгое время вызывают у него ужас, он записывает: «Лягушка не может покраснеть при всем желании…»
Перзенник и Плётц