Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
— Удивительные вы люди, на устах одно, а в глазах — совсем другое.
Брат называет ее «задавакой» и слегка дергает за волосы.
Позже Гюндероде тихо спросит Беттину: странно, не правда ли, отчего иной раз люди говорят друг другу самые серьезные, самые болезненные вещи только под личиной маскарада? И не кроется ли за всеми этими смеющимися лицами некая опасная болезнь общения?
Беттина сразу ее поняла. Она попросила только быть снисходительнее к брату — в глубине души он добр и очень несчастлив.
— Но я ничуть на него не в обиде!
Даже Беттина — и та не хочет ей поверить. Мне и самой странно, что не умею ненавидеть, что забываю нанесенные оскорбления, — но те, что нанесла сама, — никогда. Зачем только они снова и снова вынуждают меня вспоминать о злосчастном случае?
По одному пункту, правда, она подвергла себя допросу
Удивительно, отвечает он, откуда у нее такое самомнение. Откуда это сознание собственной исключительности и столь необычная для слабого пола уверенность в своей правоте? Да будет ей известно: она просто высокомерна.
Этот упрек Гюндероде слышит не впервые, возражать бесполезно.
— Я знаю свои слабости, они не там, где вы их ищете.
Только не надо рассчитывать, что тебя поймут.
Несгибаемая женщина. Ей даже нет нужды быть властной. Облик ее будит в Клейсте странные воспоминания. В этот миг, когда она с примирительным смехом слегка тронула Брентано за плечо, будто задолжала ему извинение, в этот миг, когда миниатюрные, в золоченых завитушках часы на камине звякнули один раз, тонко и так тихо, что никто, кроме него, их не услышал, — именно в этот миг он вспомнил свою Вильгельмину, шпильки в ее волосах. Как сейчас, он видит себя в ее летней беседке в саду за ценгеновским домом во Франкфурте-на-Одере; заросли жимолости укрыли их от посторонних взглядов, между ними на маленьком белом столике книга, «Луиза» Фосса [160] . Вильгельмина, сама покорность, мягко склонила голову и позволяет ему играть своими волосами, распускать их; он и сейчас ощущает ее волосы на кончиках пальцев; и, как сейчас, снова чувствует — такое не забывается, — что чувствовал тогда: смущение и вину. Теперь его трогает эта картина. Почему же там, когда все было не далекой немой сценой, а настоящим свиданием, почему тогда она оставила его столь постыдно безучастным? Он, влюбленный, которому, видит бог, пристало тогда не созерцать, но действовать, и она, Вильгельмина, бедное дитя, вовсе не бесплотный вымысел живописца, как на том медальоне — медальон, впрочем, он ей вернул, так уж водится, — а близкая, земная, нежная невеста. И легкий тлен разочарования, казалось, разлитый в воздухе…
160
«Луиза» Фосса. — Иоганн Генрих Фосс (1751–1826), известный поэт, критик, издатель и переводчик. Деревенская идиллия «Луиза» (1795) оказала заметное влияние на немецкую поэзию конца XVIII века (в т. ч. на «Германа и Доротею», Гёте, 1798).
Что за врожденный порок — всегда быть мыслями в том месте, где тебя нет, или в том времени, что уже минуло или еще не настало.
Но тут, когда он усилием воли почти заставил воспоминание померкнуть, память выталкивает другое, совсем запретное: ведь это тогда в первый и последний раз в жизни он рассказал свой сон. Делиться сокровеннейшим — для него потребность, и ему пришлось — лучше не спрашивать, чего это стоило! — воздвигнуть в себе целую крепость, чтобы заточить в ней свою общительность. На людях его нередко одолевают приступы косноязычия, и ему кажется, что эти приступы — добрый подарок природы, которая хочет ему помочь, защитить его. Да, вот так, примерно так мыслит он теперь природу. Но в тот день он был столь угнетен собственной холодностью — было трудно признаться и хотелось все объяснить, — что не удержался, нарушил зарок и рассказал невесте сон, который навязчиво преследует его со времени отставки из армии и всякий раз заканчивается пробуждением в слезах.
Всегда одно и то же: какой-то косматый зверь, скорее всего вепрь, красивый, стремительный,
После, помнится ему, они долго молчали, а потом он увидел: Вильгельмина плачет. Он ни о чем не спросил, только гладил ее руку и тут наконец почувствовал то, чего ему так недоставало, почувствовал, что сможет полюбить.
— Милый, — произнесла она наконец и казалась при этом очень спокойной. — Ничего у нас не получится. Никогда нам не быть мужем и женой.
Тогда, в те минуты, они и пережили все, что потом — невесть зачем — мучительно тянулось еще долгие годы.
Опять накатывает эта тщетная скорбь, которой он так боится. Нити из той давней жизни надо учиться рвать, тут Ведекинд прав. За призвание, обретенное столь поздно, надо платить дорогой ценой. Казалось бы, ясней ясного, а все равно не укладывается в голове.
Тот сон. Он недаром преследует его все эти годы. Сон, который почти не меняется и всякий раз, рассудку вопреки, снова и снова повергает его в ужас. Он может означать только одно: его по-прежнему страшит застарелый внутренний разлад. У него один выбор — если только можно назвать это выбором: либо неукоснительно, за пядью пядь, вытравить этот неутолимый жар и убить в себе лучшую часть души, либо дать этому жару вовсю разгореться и неминуемо погибнуть, расшибившись об убожество обстоятельств. Сотворить время и место по непреложному закону в себе — либо существовать по общей мерке прозябания. Прекрасный выбор, что и говорить. Эти силы, что закогтили его, — чем-чем, а презрением к слабому они его не унижают. Видно, это единственное удовлетворение, какое ему суждено изведать в жизни. Что ж, он покажет себя достойным противником. Никому, кроме себя, он не даст свершить над собой приговор. Отягченная виной рука станет карающей десницей. Такой удел ему по вкусу. Еще раз заглянуть в потаенную механику души — при одной мысли об этом его охватывает сладостная жуть. Кто пристрастился смотреть на такое, того ничем больше не проймешь и никаким зельем не заманишь. И любовью не приворожишь. И не будет в его жизни ни часа без вины. Кто играет по такой ставке, кто себя на кон бросил, тот не вправе обзаводиться ближними и не может позволить себе роскошь полной откровенности.
Клейста бросает в жар, все тело мгновенно покрывается испариной. Он чувствует, как бледнеет. Опять эта дрожь, опять подгибаются колени.
— Так присядьте же!
Господин советник. В такие минуты на него можно положиться. Как бы невзначай заслоняет он Клейста от посторонних взглядов своим тяжелым, широким торсом. Протягивает платок. Лицо его невозмутимо, они вместе учились, как действовать в таких случаях. Клейст с облегчением чувствует: приступ проходит, дрожь внутри улеглась, не успев перерасти в панический страх и угрюмую затравленность.
— Дамы, господин советник. Кто меня изумляет, так это здешние дамы.
— Ах вот вы о чем. — Что ж, тут советник готов его понять. В шутку, но не без тайной гордости хвалит он рейнский воздух, благоприятствующий произрастанию совершенно иной, нежели на песчаной почве Пруссии, флоры. Хотя он, Ведекинд, вовсе не хочет навлечь на себя подозрение, будто не ценит добродетелей, которым ни у кого так нельзя научиться, как у пруссаков: строгости, чувству долга, воздержанию.
В памяти Клейста воскресают знакомые голоса — отца, дяди.
— Полноте, — возражает он, — нельзя же доводить вежливость до такой крайности. Все это сильно преувеличено. В конце концов мы, пруссаки, тоже всего лишь люди.
Теперь только бы не рассмеяться, иначе он не сможет остановиться.
— Да, кстати, а как вам Савиньи? — как бы ненароком спрашивает Ведекинд. — Вы, конечно, его уже заметили?
Клейст понимает.
Ведекинд научил его, каким способом бороться с навязчивым представлением, будто все на тебя смотрят и втайне выискивают недостатки. Всеми чувствами, всеми фибрами души надо сосредоточиться на ком-либо из присутствующих. Тогда все твое внимание с собственной персоны переключится на другого, и скованность, которая иначе грозит перейти в черную меланхолию, как рукой снимет.