Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Вне всяких сомнений: этот человек страдал. Врач видел, как он корчится, слышал, как он стонет, точно под пыткой. Клейст помнит: боль исторгла у него признания, вырвала слова, которыми он пытался описать свои муки. Это выше человеческих сил, доктор. Должно же это когда-нибудь кончиться, лучше уж смерть.
С тех пор Клейст знает: слова бессильны выразить душу. Он никогда больше не посмеет писать.
А потом он вдруг снова оказался на холодных, по-зимнему промозглых улицах Майнца; неприкаянный, он брел наугад, путая свою неприкаянность с душевным покоем, пока его взгляд случайно не упал на выбитого в надвратной арке каменного орла, которого он принял за прусского. Все перевернулось в его
«Я верю вам», — только и сказал Ведекинд, растроганный и потрясенный. И остался сидеть у постели измученного больного, который, будто стараясь удержать самого себя, изо всех сил обхватил туловище руками; голова его яростно металась по подушке, пока он наконец не уснул. Лишь недавно надворный советник дал понять гостю, что нашел в литературе и название, и симптомы, и подробное описание его болезни, но он не хочет подвергать сомнению истовость и оскорблять достоинство его страдания, переводя его на язык точных медицинских терминов; его к тому же самого снедает неуверенность: вправе ли наука, чья метода — бесстрастное, деловитое обобщение, судить о глубочайшем личном горе, ибо ей, науке, недостает в таких случаях главного — трагического опыта, который способен перевернуть всю человеческую жизнь, недостает знания простой истины: бывает боль, от которой можно умереть.
Милейший надворный советник… Ему, должно быть, давно известно: человек предпочитает гибнуть под бременем, которое взвалил на себя сам. Но такого чудака, как я, думает Клейст с неожиданной веселостью, чудака, который с дьявольской педантичностью сам вершит путь своей кончины, ему, ручаюсь, еще не доводилось видеть. Пришлось ему махнуть рукой на догму о свободной воле — а он так на эту догму полагался, — да и его детская вера, будто во всяком недуге заложено его исцеление, тоже основательно на мне подорвалась. «Что-то гложет вас, Клейст, и вы не в силах с этим совладать». Святая правда. Зависимость от уз, господин надворный советник, вот в чем несчастье. От уз, которые душат, если их терпеть, и режут, когда пробуешь освободиться. И этот недуг время не лечит, годы его только усугубляют.
Советник, который уже научился бояться гордости этого человека, тешит себя надеждой, что Клейст забыл унизительные сцены тех первых дней. Но тот, на свою беду, все помнит. И как он плакал, даже кричал, и как молил советника, чужого, в сущности, человека, о сострадании; и как в исповедальном пылу вымолвил имена, что жгут каленым железом: Ульрика, Вильгельмина. Помнит, как являл собою зрелище до того жалкое, до того был раздавлен отчаянием, виной, позором поражения, что даже Ведекинд в конце концов не выдержал и, схватив его за плечи и тряся, закричал: «Да за что же, скажите на милость, вы так себя истязаете?!» Клейст впал в неистовство, потом, обессилев, уснул и проспал целые сутки, а проснувшись, спокойно и твердо заявил: он теперь знает, как быть, — пойдет в столяры.
Клейст скрипнул зубами. Знать бы секрет, как отключить этот жуткий механизм, что работает в мозгу вместо нормальной памяти и беспрерывно, снова и снова прокручивает в одинаковой последовательности одни и те же мысли, повторяет одни и те же нескончаемые, мучительные диалоги, которые он, оправдываясь перед незримыми обвинителями, ведет сам с собою все эти бессчетные дни, ведет всегда — что бы ни делал, куда бы ни шел, где бы ни находился, и даже среди ночи или под утро, в четыре, когда внезапный толчок выбрасывает его из сна.
С ума сойти.
— Вы
— Я? Нет-нет, ничего. Задумался. Глупая привычка.
Йозеф Мертен, гостеприимный хозяин. Парфюмерия и пряности, коммерческое предприятие, Франкфурт-на-Майне. Любитель искусств, поклонник науки.
— Смею надеяться, вам у нас хорошо?
— Очень хорошо. Превосходно. Весьма обязан.
Неужели и он из тех напыщенных дураков, которым для полноты счастья просто необходимо украсить свой купеческий салон двумя-тремя дворянскими титулами, пусть даже такими жиденькими… Ведекинд, правда, уверял его, что теперь — по крайней мере хоть в этом сказалась близость Франции — этот чванливый обычай не в моде. «Вот тут я вам верю!» — воскликнул Клейст. Единственное, на что еще способен этот захиревший народ, — упразднить парочку отживших обычаев…
— Клейст, поговаривают, вы ненавидите французов, возможно ли?
— Очень даже возможно. Да, я их ненавижу. — А про себя: как ненавидишь, когда слишком сильно любил.
Этот человек все еще остается для доктора загадкой, к тому же, едва здоровье его окрепло, он снова ушел в себя. Теперь, когда он говорит, уже не кажется, будто он произносит слова через силу. И в откровенности больше не пускается. Наскрести бы ему силенок побольше, хоть чуть-чуть, чтобы хватало на сарказм, — и, можно считать, дело сделано.
Однажды в доме у советника, в тихом семейном кругу, он вдруг рассказал, сохраняя непринужденный, почти игривый тон, будто говорил о чем-то забавном, какое это непростое дело — жечь бумаги, как плохо они горят, особенно если у тебя не печь, а сущее наказание — дымит, чадит, тяги никакой и золы полно. Но когда языки пламени начинают наконец лизать листы и скомканные жаром страницы вдруг вспыхивают и мгновенно чернеют, какой тогда испытываешь подъем, какое облегчение! И какую чувствуешь свободу! Невероятную свободу!
— Свободу? От чего?
Клейст смеется — вымученным, натужным смехом:
— Свободу от обязательств, которые, быть может, всего лишь самообман.
И больше от него ничего не удалось добиться. Если бы еще советник не прочел то письмо, от Виланда… Ну почему английская пуля не разорвала в клочки это письмо, а заодно и сердце! «Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи [161] — Вы должны закончить Вашего „Гискара“». Господи, стыд-то какой! Ведекинд небось думает, среди литераторов подобный тон — обычное дело. Неудивительно, что человек с подорванной психикой пал жертвой неумеренных амбиций своих друзей.
161
«Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи…» — Цитируется конец письма Кристофа Мартина Виланда (1733–1813) Г. Клейсту, написанного в июле 1803 г. (см.: Kleist H. von Werke und Briefe. Bd. IV, Berlin, 1978, S. 313).
Кто я такой? Лейтенант без портупеи. Студент без штудий. Чиновник не у дел. Автор без книги.
Душевнобольной. Лучше всего свыкнуться с этим определением, еще пригодится.
Только не писать больше. Все что угодно, только не это.
Гюндероде через всю залу идет к нему, чтобы забрать пустую чашку. Какая глупость — нельзя уйти только потому, что приехала в чужом экипаже. Как тянется время, каждая минута будто вечность. Что такое? Беттине якобы что-то понадобилось в ее сумочке. Какая неловкость! Она роняет ридикюль, что-то блестящее выскальзывает оттуда и крутится на гладком паркете. Кинжал. Клейст невозмутимо поднимает его, протягивает Гюндероде.