Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
— Несколько странная принадлежность для дамской сумочки, сударыня.
— Странная? Возможно. Я этого не нахожу.
В мгновение ока Беттина похищает у нее кинжал. Она давно хотела рассмотреть эту вещицу как следует. Подумать только, Гюндероде носит при себе оружие!
Как по команде, все поднялись. Клейст с неудовольствием слышит тихий вопрос Савиньи:
— Всегда?
И ответ Гюндероде:
— Всегда.
Савиньи укоризненно покачивает головой. Кинжал передают из рук в руки, проверяют клинок («Какой острый!»), восхищаются красивым серебряным набалдашником. Клейст только диву дается: каждый из присутствующих, похоже, что-то знает или слышал про «кинжал Гюндероде». Шарлотта и Паула Сервьер, прелестные двойняшки, тут
— Вы этого не сделаете, — произносит Гюндероде с неожиданной серьезностью, и в наступившем молчании советник с поклоном возвращает ей кинжал. Как ни в чем не бывало Гюндероде прячет его в сумочку.
Уму непостижимо. Самое время прервать загадочную сцену: двустворчатая дверь распахивается, слуга вносит вино. Позвольте, но звали только к чаю! Мертен возражений не принимает. Вино в наших краях пьют вместо воды, его нельзя считать угощением. Кстати, это вино из его собственного виноградника, за качество он ручается. Хозяин, по всему видно, любит выпить.
Клейст заметил: сцена с кинжалом раздосадовала и огорчила Савиньи; не ускользнуло от него и другое — если, конечно, ему не показалось: Гюндероде хотела отвести Савиньи в сторону, поговорить наедине, но тот сделал вид, что не заметил ее жеста, и вот теперь, благо предлог под рукой, обращается к Клейсту:
— Говорят, вы недавно из Парижа?
Браво, Савиньи! Это ты умеешь, друг мой: уклоняться. Как меркнет свет. И я совсем одна.
Зависеть от стольких вещей, власть которых над собой она признавать не хочет, — вот что ей отвратительно. А более всего отвратительно, когда эту зависимость замечают другие. Какой позор… Савиньи и тут ее раскусил: «Наша Гюндерозочка очень мила, но такая слабенькая…» Сейчас он обстоятельно излагает Клейсту свое намерение посетить Париж с научными целями. Клейст отвечает сдержанно: Париж? Да, для настоящего ученого, возможно… На что Савиньи, конечно же: как, а разве ему, литератору, путешествие ничего не дало?
Болтовня. Если бы разом онемели все уста и заговорили мысли. Одно из тех желаний, которые Савиньи неодобрительно называет безумствами. «Манерничанье, — сказал бы он. — В известном смысле манерничанье. Пресловутая загадочность. Я хочу сказать, Гюндерозочка, что это ведь вовсе не в вашем характере — быть в глазах стольких людей экстравагантной особой».
В этом он весь. Мягкость — но в меру, мечтательность — но до известных пределов, и уж ни в коем случае не хандра. Ясность, спокойствие, твердость и при этом всегда — жизнерадостность. Что же из этого вытекает, мой милый Савиньи? А то, что Гюндерозочке не следует более надоедать тебе. Ей должно знать свое место — в сторонке; и к тому же помалкивать. Ей следует — так, во всяком случае, всем будет приятно и удобно — даже посмеиваться над собой, нашей славной Гюндерозочке, нашей кроткой овечке. Ей не следует обременять ничью совесть. И он ведь прав.
Он и сейчас, в споре с Клейстом, конечно, тоже прав, это сразу видно по лицу, сохраняющему выражение превосходства, пока противник имеет глупость горячиться. Да он заикается или что-то в этом роде! Внезапные затруднения речи плотиной перегораживают поток слов, он запинается, давится словами, наверно очень взволнован. Полно, да не послышалось ли? Неужто они спорят о Руссо?
— Руссо, — выкрикивает наконец прусский гость, — четвертое слово на устах каждого француза. Но, побывай Руссо в нынешнем Париже, скажи ему кто-нибудь: «Полюбуйтесь, вот дело ваших рук», — как бы он устыдился!
Надо было остеречь молодого человека. Пускаться с Савиньи в такой спор — безнадежная затея. Она наперед знает, каким тоном Савиньи сейчас ответит: тоном безмерного изумления.
— Как? — вопрошает тот. (Ну конечно, именно этим тоном.) — Вы искали в сегодняшней Франции следы Руссо? Его идей?
На
— Безусловно. Для чего же еще являются на свет идеи, как не для высокой цели их осуществления?
Гюндероде просто видит, какие мысли мелькнули сейчас в красивой голове Савиньи: «Так вот ты каков. Из мечтателей». Она же помнит, сколь часто и сколь безуспешно сама пыталась противостоять его поучениям, а еще более тщетно — его снисходительной мягкости; как обжигало ее желание хотя бы раз увидеть страдания этого человека; как страдала она сама, поняв и признавшись себе, что мера участия, к которому он ее вынуждает, от нее уже не зависит, когда убедилась на горьком опыте чувства, что не участие владеет ею, а разгорающаяся страсть. И как страдала потом, когда гордость, воспитание, да и все жизненные обстоятельства повелели ей утаить от него, что творилось в душе. И это ей удалось, пожалуй, даже слишком хорошо удалось, притворяться она умеет. Однажды он даже упрекнул ее в этом — намеком, конечно, как всегда, когда речь у них заходила о главном. «Все вот говорят о „Страданиях юного Вертера“, а другим тоже случалось страдать, только о них романов не пишут». Сотни, тысячи раз перечитывала она эту фразу, и фраза не тускнеет, не стирается, смягчая горечь унижений, которым, с его помощью, она себя подвергла. «Я так рада, так рада была Вашему письму…»
Ужели это все еще правда? Или все переменилось? Возможно ли? Но если я не ищу утешения в самообмане, значит, мне уже не больно, Савиньи, почти не больно. «Я хотел вам сказать — это будет ужасно неестественно, если мы не останемся самыми близкими друзьями…»
— Вашу руку, Савиньи. Надеюсь, она уже не болит?
— Как? Прошу вас, Каролина… Я тут как раз пытаюсь указать молодому поэту границу между философией и жизнью.
— Вашу руку, Савиньи. Уже не больно, не так ли?
— Хорошо, Гюндерозочка, раз ты настаиваешь — не больно.
— Вот видите. Значит, это всего лишь дверца, вы прищемили руку дверцей кареты. Врач даже подумал, что вы обожглись, — надеюсь, не слишком сильно?
— Известное дело, врачи всегда преувеличивают. Но кое-кто, захлопнув дверцу, поверь, причинил мне невероятную боль.
— Приходится верить. Это очень красивая история — с вашей рукой. Теперь мне эта рука даже милей, чем здоровая.
— Не забывайте, Гюндерозочка, вы теперь не только мой друг, вы — наш друг.
— Что вы, Савиньи, можно ли такое забыть! Гунда и вы — вы теперь оба в моей судьбе.
Так говорят во сне. Или на прощанье, когда уже нечего терять. Клейст чувствует — он не помеха этому странному разговору, а коли так, можно и не отходить.
— Жаль, что я не ваш брат, Савиньи. Или не сестра Гунды.
— Ах, Гюндерозочка, глупышка Гюндерозочка…
Хорошо. Именно так — вперед, все дальше вперед, как сомнамбула, и не страшно сорваться. Потому и не страшно, что это возмутительно — зависеть от чего бы то ни было, возмутительно быть не свободной, не единственной и не первой в любом союзе. Неужели вы думаете, что я не найду в себе сил и мужества вырваться от вас обоих и жить собственной, отдельной и счастливой жизнью?
— Откуда такие мысли, Гюндероде, что за странные намерения? Да у вас прямо республиканские взгляды, уж не замешана ли тут французская революция? Что ж, тогда вам легко будет найти общий язык с нашим юным другом. Я ему доказываю, что наш миропорядок, строго отделивший царство мысли от сферы действия, — просто благо для человечества, а он ни в какую.
— На его месте я бы спросила, в чем же благо?
— Именно этот вопрос он мне только что и задал. И я отвечу ему и вам: благо — в свободе наших мыслей, которой мы обязаны этому мудрому мироустройству. Подумайте сами — сколь жестким ограничениям пришлось бы подвергать всякую мысль, если бы мы опасались возможности осуществления наяву наших фантазий. Но, слава богу, это не так: философию нельзя поймать на слове, жизнь нельзя поверять идеалом. Это закон.