Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
На мгновение Клейст просто теряет дар речи. Он и сам давно считает, что пьеса никуда не годится, но не говорить же об этом сейчас. И он смущенно бормочет что-то о страстях, которые правят человеческой жизнью, вовсе не заботясь о логике.
Мертен снисходительно улыбается. Но разве не в том величие нашего времени, что оно обуздало низменные страсти и владыкой над всем утвердило разум? Уж не требует ли он, вмешивается Клеменс, от изящной словесности того же порядка и ясности, что от своих бухгалтерских книг. Мертен с самым невинным видом отвечает:
— А почему бы и нет? Если правила хороши в одном деле, чем они непригодны в другом?
Клейст,
— Порядок? О да! Наш мир упорядочен. Но скажите, красив ли он еще, этот мир?
— Все зависит от того, как понимать красоту.
Да у него не только претензии, у него и резоны. Он — это уж против всех ожиданий, — оказывается, готов даже привести одно место из драмы «нашего дорогого гостя» в качестве примера превратного понимания красоты. Вот, извольте:
Миг после преступления порою Прекраснейший из мигов целой жизни. [164]Разве не кроется в этих словах почти что призыв к преступлению?
Клейст напряженно смотрит Мертену прямо в глаза, в серые глаза коммерсанта. Ни искры понимания. Как можно мягче он объясняет злополучную фразу, а про себя думает: да нужны ли тут оправдания?
— Любовь, — слышит он свой голос, — любовь хватается за подобные утешения.
164
«Миг после преступления порою…» — Цитата из трагедии Клейста «Семейство Шроффенштейн» (действие четвертое, сцена первая).
Напрасный труд. Нет бы просто сосредоточенно и робко пройтись по этой узкой улочке вдоль приземистых крестьянских домов, перед которыми в этот час сидят тихие старушки с вязаньем и о чем-то между собой судачат. Откуда этот зуд — вечно брать верх, быть правым?
Беттина между тем заявляет, что свободное, безграничное (но не безответственное!) наслаждение жизнью — единственный закон, которому стоит подчиняться.
На это Клейст, с неприязнью: лишь тот имеет право поносить науки, кто прошел через них.
Науки? Да не они ли стремятся заковать в железный панцирь душу и разум? Не они ли готовят нам железный век, куда искусству дорога заказана, где художник навсегда обречен одиночеству?
Вечно одно и то же, как по писаному. Не хватает только, чтобы кто-нибудь заговорил о прогрессе.
Эту часть берет на себя Лизетта. Руссо, его знаменитый трактат о влиянии прогресса наук и искусств на нравственность.
Мы все всё знаем.
В этот миг Клейсту предстает видение будущего: это не эпоха деяний, это век болтовни. В бесстрастном свете этой догадки меркнет даже приветливый ландшафт. Вот мы все тут сидим, перебрасываемся, как мячиками, словесами минувшего столетия, наши ловкость и находчивость тщетно борются с утомлением и подступающей дремотой, и все мы знаем: не ради этого стоило бы жить и не за это умереть. Наша кровь прольется, а нам даже не сочтут нужным сообщить, во имя чего.
Клейст чувствует, как вскипает неистовая ярость, она страшит его, но и радует.
— Пути науки и искусства разошлись, — говорит он, пока еще почти тихо. — Таков весь ход нынешней нашей культуры: все больше отдавать рассудку и все больше отнимать у воображения. Смерть искусства можно
Тут уж Неес фон Эзенбек не может молчать: затронута его честь естествоиспытателя. Он не говорит — он будто с кафедры вещает:
— А я целиком за то, чтобы дух времени, прогресс науки перешагнул через хотя и понятную, но все равно бесполезную меланхолию господ литераторов. Не примите на свой счет, дорогой Клейст. Что до меня, то я бы все отдал за возможность прожить еще одну жизнь лет через сто-двести и приобщиться к райским благам, которые — именно благодаря расцвету наук! — будет тогда вкушать человечество.
Ход рассуждений, основанный на ошибке; но вскрывать изъян еще не время.
— Вы исходите не из взаимосвязи вещей, а из отдельных дисциплин, — возражает Клейст. — Неужто я обязан положить все свои способности, силы, всю свою — шутка сказать! — жизнь на изучение одной разновидности насекомых или на то, чтобы определить место какого-то одного растения в ряду других явлений и вещей? Неужели столь унылый путь ведет в землю обетованную? Что-то не верится. Неужели не видно, как пагубна эта маниакальная сосредоточенность на одном, эта целеустремленность циклопов?
— Что вы предлагаете? — Голос Савиньи, чьего слова все давно ждут. — Закрыть лаборатории? Запретить совершенствование инструментов для научных исследований? Обуздать любознательность — одно из благороднейших устремлений человечества?
— У Савиньи, — вставляет вдруг Гюндероде, — у Савиньи на все есть свое «или — или». Да будет вам известно, Клейст, у него мужской ум. Ему ведома лишь одна любознательность — к тому, что неопровержимо, логически последовательно и поддается истолкованию.
Ну и женщина! Неужели она тоже провидит это противоречие, эту губительную трещину в судьбе рода людского. И похоже, чувствует в себе силы не отрицать этот недуг, а вынести его.
— Но не для того же существуют поэты, чтобы отнимать у людей надежду! — восклицает Мертен.
— Избави бог, господин Мертен, конечно, нет. Поэту вверены наши иллюзии, тут он безраздельный властелин.
Так, чего доброго, его еще сочтут язвительным. К тому все идет. В человеке заложена неистребимая воля к познанию, без этой воли человек почти животное. Но едва мы вступаем в царство знания, как плоды наших усилий будто по мановению злого волшебства оборачиваются против нас. И к чему бы мы ни пришли в конце — к просвещению или к невежеству, — наш выигрыш равен проигрышу.
— Как вас понять? — Вопрос Гюндероде.
— Человек, — отвечает Клейст, — обречен, подобно Иксиону, вечно катить в гору огромное колесо, которое срывается на полпути и летит в пропасть. Чья-то непостижимая воля правит родом человеческим. А если так — какой с человека, с этого существа, спрос даже перед богом?
Клейст, сильно взволнованный разговором — куда только девалась его сдержанность, — вдруг, повернувшись к Ведекинду, быстро заговорил, обоими кулаками бия себя в лоб:
— Да, да, да! Может быть, изъян где-то тут, внутри! Может, коварная природа, устраивая мой мозг, вознамерилась пошутить, и теперь, куда бы ни посягнул мой разум, на всяком пути его подстерегает гримаса отрицания. Ведекинд, вы же врач — вскройте этот череп! Посмотрите, что там не так! А потом возьмите ваш скальпель и твердой рукой отсеките! Как знать, может, в лицах ближних я читаю истину, может, я и вправду чудовище, безумный гений? Доктор, умоляю вас — вырежьте недуг! У вас не будет пациента благодарнее меня.