Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
— Какая длинная речь, друг мой. Савиньи ее не забудет.
Краем глаза Клейст видит, как оба встали. Не без удивления — или почудилось? — замечает он во взгляде Савиньи легкое замешательство, в лице Гюндероде — неожиданную твердость. Савиньи склоняется к ее руке — пауза, — потом они стремительно расходятся в разные стороны: она — к Беттине, что ждет ее в нише у окна, он — к группе мужчин, которая, то ли из вежливости, то ли из интереса, образовывается вокруг Клейста.
Половина пятого.
Ведекинд, несколько утомленный пребыванием наедине с подопечным, явно обрадован и теперь, испросив согласия Клейста, хочет поделиться оригинальным наблюдением, которое его гость,
Изумление, смех, аплодисменты. Клейст — все взгляды направлены теперь на него — добавляет:
— Да, мы с госпожой надворной советницей тоже посмеялись вволю. Но позже, поразмыслив, я сказал себе: «Бедная тварь».
И, пока господа обсуждают услышанное, добавляет про себя: «Так бы проспать всю жизнь».
К сожалению, Ведекинд роняет неуместное замечание.
— Господин фон Клейст находит, — сообщает он с улыбкой, — что и сам в чем-то уподобился нашему славному Белло.
Все желают знать, что имеется в виду.
Больше всего на свете Клейст хотел бы сейчас промолчать. Он знает, в такие откровенности нельзя пускаться безнаказанно. А потому отвечает как можно короче: сравнение, конечно же, шутка, хотя нельзя не заметить сходства между бедственным положением животного и неразрешимыми ситуациями, в которых иной раз оказываются люди.
— Например?
Мертен, гостеприимный хозяин. Ему невероятно льстит слышать в своем доме столь глубокомысленные беседы.
Но вопрос задан.
— Например? Взять хотя бы такой случай: некто, на беду свою или на счастье, чувствует в себе неодолимую тягу или, скажем, предназначение. Однако он стеснен в средствах, жизнь за границей, где он мог бы свободно следовать своему призванию, ему не по карману, а прожить в своем отечестве, не поступая при этом на службу, тоже невозможно. Но эта служба, само искательство которой уже сопряжено для него с неимоверными унижениями, во всех смыслах претит его призванию. Voil`a [163] . Вот вам пример.
163
Вот так (франц.).
Молчание. Наконец Мертен решается объявить, что имел удовольствие прочесть драму Клейста «Семейство Шроффенштейн» (он и представить себе не может, как покоробило автора это сообщение), и спрашивает Клейста, не видит ли тот возможности обеспечить себе хотя бы скромное существование продажей своих литературных трудов.
— Писать ради денег?! Ни за что! — восклицает Клейст с неожиданной горячностью. —
Бог ты мой, кому я все это говорю!..
Клейст переживает сейчас одно из тех скорбных озарений, когда с поразительной ясностью сквозь жесты проступают мысли, сквозь поступки — тайные побуждения, а слова раскрываются в своей истинной сути; когда все вокруг, и в первую очередь он сам, предстает в убожестве наготы и душа содрогается от омерзения, а слова — его ли, чужие ли — спрыгивают с губ, точно жабы. Тем больнее трогает его за живое странная фраза Гюндероде, долетевшая от окна, где две барышни, Гюндероде и Беттина, устроились на подоконнике: «Стихи — бальзам на все наши печали».
Удивительно — эта женщина, даже беседуя с другими, говорит словно только с ним. Почему в этом призрачном многолюдстве она единственная кажется ему живой?
С неожиданной серьезностью, которая сразу располагает к нему Клейста, Брентано произносит:
— Вы правы, Клейст. В наше время писать нельзя. Можно только помогать поэзии — по мере сил. Поэт живет словно в пустыне, его терзают дикие звери — ибо всех зверей не зачаруешь песней, — и кривляки обезьяны с ужимками пританцовывают за ним по пятам.
На что Клейст, не раздумывая и тоже очень серьезно:
— В жизни все больше несуразицы и все меньше доверия.
Снова молчание, но без всякой неловкости. Гюндероде, Клейст видел, прислушивалась к разговору, и ему это приятно. Он не лишен навыков в таком косвенном общении. Что же, тогда он им скажет.
— Не однажды я зарекался возвращаться на родину, в Пруссию.
Никто не спросит почему. У них недостает воображения даже на точный вопрос. Ему это знакомо: безмятежность чела, во взглядах — ни искры понимания. Да и что, в самом деле, может гнать молодого прусского дворянина, отпрыска знатного и древнего рода, из отчего края? Края, к которому он привязан, теперь-то уж можно сказать, против воли. Которому он — всего лишь несколько лет назад! — радостно пожертвовал свою юность, чего здешним господам тоже не понять, они ведь привыкли к смене границ, к смене правителей, а вскорости, по всему видно, столь же легко привыкнут и к власти чужеземца. Он же, напротив — эта мысль только что пришла ему в голову, — жил не в людском сообществе, даже не в государстве, а в идее государства. Это еще надо обдумать, со всеми причинами и следствиями.
Когда он первый раз пересек границу, продолжает он, ему впервые довелось испытать странное чувство облегчения: родина казалась тем милей, чем больше он от нее отдалялся. Он помнит, как постепенно отпускала его тяжесть добровольного, но все же неоплатного долга перед отчизной; как под конец он освободился от этого гнета настолько, что смог даже спокойно спать по ночам и снова радоваться жизни. У него и сейчас перед глазами Вюрцбург, Дрезден, Цюрих, и тот островок на Тунском озере, и даже Веймар. Времена внутренней свободы, которую он там ощутил, в Берлине не повторятся.
Внезапно, говорит он, ему показалась естественной мысль, которая прежде просто не умещалась в голове: в жизни есть цветы счастья, и их можно срывать, когда захочется. Поняв это, он решил искать себе другую родину и никогда не забудет ту ночь…
Он вдруг смолкает — приступ немоты. Будто органы речи сами себя застопорили, думает Гюндероде, чтобы помешать этому человеку раскрыться больше допустимого. Господи, какая мука — самого себя на всем скаку останавливать. Но она испытывает интерес, а не жалость. Обычно ведь сразу видишь человека насквозь, ей это наскучило.