Вся моя надежда
Шрифт:
— Он все побил, все, все…
Лицо Луизки побелело, руки нервно теребили края кофты и, сама не понимая, с чего это у нее взялось, не узнавая свой собственный голос, вдруг напустилась на мальчишку:
— Перестань сейчас же реветь. Распустил нюни… Ишь ты, жаловаться бегать, глину пожалел… А ну, домой!
Игорь ошарашенно посмотрел на нее, отказываясь что-либо понимать и чему-либо верить, сердито бросил на землю остатки игрушки и, жалобно скуля, побежал к своему дому.
Луизка поднялась на ступеньки, прикрыла за собой дверь и тут же начала собираться: сейчас пойдет, все ему выложит, втолкует, как следует вести себя с ребенком, и вообще… Пора как следует обо всем поговорить. Набрасывается на всех, как зверь…
Причесалась,
— Подумать только, какой глупец, какой глупец… Игрушки ему помешали… Нет, надо все ему сказать, все…
Но чем больше она говорила себе это, чем больше себя убеждала, что именно так и надо поступить, тем меньше в ней оставалось запала, тем меньше решительности. Уже у двери она как-то безвольно опустила руки, вернулась, прилегла на койку. Лежала притихшая и молчаливая. В целом мире — одна…
А Игорек, войдя к себе в вагончик, уперся спиной в дверь, остался стоять у порога. Смотрел на отца, тихо давился слезами. В комнате уже было все прибрано — никаких следов от разбоя. Степан сидел за столом, подпирая голову руками. Сидел и молчал. И по тому, что он так сидел и ничего не говорил ему, и по тому, что он был весь сжавшийся и не курил, что обычно делал, когда думал о чем-нибудь нелегком, Игорек понял, что отцу его очень плохо. Он подошел к нему, ткнулся в колени. Степан положил ему на спину руку, почувствовал под ней маленькую, худую, часто вздрагивающую лопатку, сильнее прижал к себе.
20
От «банкета» Пастухов решил отказаться. Но Калачев сказал: «Сколько нам вместе с Герматкой жить осталось? А там, глядишь, слава, пресса. Через год, поди и узнавать перестанет… Так что торопись. Верно говорю, Жан Марэ?..»
Герматка рассмеялся:
— Не болтай. — Пастухову сказал: — Посидим, поговорим за жизнь, а пить особо не пей…
О Герматке в этот вечер почти не говорили, Может быть, потому что и так все было ясно: над Герматкой счастливо и ярко всходила кинематографическая звезда. Разговор вертелся вокруг Пастухова. Сам он отмалчивался, как-то странно улыбался своим мыслям, потом тихо глянув на Герматку, налил себе в стакан водки. Герматке показалось, что налил слишком много:
— Ты что: учитель приедет, объясняйся за тебя… Нет, ты уж потерпи, Пастух…
— Про учителя помолчим, — уже тускло, без улыбки сказал Пастухов.
— Ты что несешь?
Пастухов так посмотрел на Герматку, что тот точно понял: что-то случилось, и раз Пастух на этот счет не распространяется, значит, есть тому причина, о которой не надо сейчас спрашивать. В крайнем случае, можно подождать и узнать о ней позже.
— Ну вот, это — раз, — продолжал свое Пастухов, — а второе — за тебя, Коля, чтоб было тебе здорово хорошо в этом самом кино, чтоб горя ты не знал. Ах, боже мой, Коля!.. — И он, махнув рукой, враз опорожнил стакан. Герматка кивнул и тоже выпил. Разжалобить его ничего не стоит. Доброта ко всему человечеству прорывается в нем сразу же после первой рюмки. А тут, после слов Пастухова, в нем говорит сама нежность:
— Все устроится, старина. И жена ответит. Ты только особо не прикладывайся, Потерпи.
— Что ты, я больше ни грамма, ни боже мой… — грустно смеется Пастухов.
Некоторое время они сидят молча. Потом Калачев забренчал на гитаре.
— «Прибежала домой коломбина, написала записку ему, а в записке его не ругала…» — неуверенно, словно бы нехотя, поет Калачев. Пастухов, склонив голову набок, в полуулыбке слушает его игру и пенье. Каждый щипок струны, сам по себе незвучный, отзывается в нем тоскливым и бередящим чувством. И он боится его, потому что знает, что в этом чувстве, как в тумане, пролегает какая-то неясная грань, после которой все для него становится непонятным, неверным, не имеющим цены. Знает, что ему не следует переступать эту грань, так как, переступив ее, уже
Кипевшая в нем целый день обида притупилась, он уже ни на кого не сердился, никого ни в чем не обвинял.
«Если человеку трудно, почему он должен изворачиваться, терзаться и мучаться, — убеждал он себя. — Каждый волен поступать так, как считает для себя лучше. Вот и Герматка покидает трассу, потому что там, в городе, ему будет лучше. А он сам разве не мог бы укатить куда-нибудь на край света, если бы работал шофером и если бы с семьей у него было все в порядке и славно?»
И, поняв, что этого с ним уже никогда не будет, он глубоко и шумно вздохнул, потянулся к бутылке, плеснул себе в стакан и одним порывом, ни на кого не глянув, выпил.
Калачев удивленно посмотрел на него, игриво дернул струну и тут же, проведя по ней ладонью, оборвал звук, будто поставил точку.
— Я знаю, что в тебе щемит, Пастух, — сказал он, допивая из стакана. — Тебе, Пастух, за баранку надо, так?
— Угадал, черт, — засмеялся Пастухов, и все лицо его сделалось добрым, так что появилась в нем какая-то детскость — и в губах, и в подбородке, и в выражении глаз.
— Так я тебе еще вот что выдам. — Калачев затянулся сигаретой и хрипло, как само собой разумеющееся, сказал: — Тебя на любой стройке с музыкой встретят, ковер-дорожку под ноги кинут. Шоферы везде нужны.
Слова Калачева, как сладостный бальзам, падали на душу, и видения одно слаще другого всплывали в разгоряченной, потяжелевшей голове Пастухова.
— Была бы машина, сел бы за руль и — к дому. Четыреста километров — чепуха. К воскресеньицу бы и там. Тоня, сказал бы, пойми, Тоня… — дальше губы его говорят что-то неопределенное, а глаза начинают подозрительно блестеть.
— Ты брось. Пастух, и не думай, — испуганно выкрикнул Герматка, — машину тебе еще сейчас…
Но Пастухов его уже не слушал, хотя и смотрел ему в глаза. Сидел, улыбался запавшей в самое сердце, казавшейся весьма реальной и осуществимой мечте…
21
Подкати Кирилл и Заяц к стройгородку на полчаса раньше, все бы еще обошлось. Но как нарочно после того, как завезли на Укаткан трубы, забарахлил насос, бензин перестал поступать в мотор. Заяц долго возился с ним, разобрал весь до винтика, чистил, промывал. И хотя гнал потом напропалую, к стройгородку они подлетели, когда уже совсем стемнело. Не успел Заяц тормознуть, как Кирилл выпрыгнул из кабины, побежал к себе в вагончик. Включил свет. Ни души. За стенкой бренчала гитара и кто-то пел. Песня перебивалась возбужденными голосами, среди которых он без труда узнал голос Пастухова. Первым желанием было броситься, вышвырнуть его оттуда, избить.
— Как чувствовал. Сам во всем виноват, сам. Все насмарку! — И вдруг всего его тягуче, устало обволокла апатия. Не раздеваясь, опустился на постель. Что за важность его письма, грош им цена… Злость и обида сжимали горло. Трещала голова, тяжелый, непонятный шум разламывал виски, лоб, размалывая желание что-либо решать, думать, предпринимать.
«Нет, нет, нельзя так распускаться. Надо все как следует обдумать, — уговаривал он себя. — Сейчас я соберусь с силами, отдышусь. Такой страшный день». — Тяжелый, давящий шум в голове перебился взвизгнувшим и зарокотавшим мотором. Потом стало тихо. Но через секунду рокот превратился в рев и начал постепенно удаляться. В вагончик ворвался Заяц и каким-то истошным голосом завопил: