Вся жизнь и один день
Шрифт:
— А я вот все подметаю, — говорит Семенов. — И варю… да я и люблю варить…
— Напрасно, — отрезает Кошечкин. — Пусть вон она варит…
— Ну, ладно, — зевает Лида. — Совсем уж заболтались. Ни в жисть не поверю, что в вашей Голландии художники супов не варят… Пьяные вы уже, вот что. И я спать ложусь… отвернись-ка, Кошечкин, раздеваться буду…
— Ты ложись, ложись, — отворачивается Кошечкин. — Может быть — я мешаю?
— Что ты! — вскидывается Семенов.
— Сиди уж, — откликается Лида.
— Отвечаю за то, что в Голландии из меня бы вышел Рембрандт! —
— Вне сомнения, — поддерживает его Семенов.
Он смотрит в окно: деревья в парке слились с темным небом, ничего не видно.
— Из тебя бы тоже вышел Рембрандт, — говорит Кошечкин; он чувствует, что надо идти, но ему очень не хочется. — Плох тот солдат, который не мечтает стать генералом, — развивает он свою мысль. — Так Гольдрей говорил…
— Он просто идиот! — говорит Семенов.
— Кто? — удивляется Кошечкин.
— Не Гольдрей, конечно… а тот человек, который не мечтает…
— Подонок он, — говорит Кошечкин.
— А время идет, — вяло говорит Семенов; он о чем-то думает.
— Просто летит! — соглашается Кошечкин. — Надо больше работать… Искусство требует жертв…
И тут Семенова осеняет. Он даже встал с места.
— Кошечкин! — восклицает он. — Я знаю, что делать! Надо работать по ночам! Чем так сидеть и болтать… и нажираться!
— Как — по ночам?
— А так! Работаю же я ночью в театре! На этой проклятой халтуре! Так почему же мы не можем организовать ночной кружок рисования?
Кошечкин тоже встает просветленный.
— П-потрясающе! — сияет он. — Я всегда говорил, что ты — самая светлая голова!
— Так решено?
— Решено! — воодушевляется Кошечкин.
— Я Гольдрею скажу, он согласится приходить к нам на часик…
— Ну, давай выпьем! — Кошечкин делит остатки водки. — За ночной кружок!
— За ночной кружок! — громко восклицает Семенов.
— Не пора ли вам, ребята, угомониться? — слышат они сонный голос. — Ночь на дворе, завтра мне с утра позировать…
— Теперь ты будешь позировать ночью… будешь? — спрашивает Кошечкин.
— Буду, буду, — отвечает она тихо. — А теперь спать…
Все эти два самаркандских года казались потом Семенову сном, хотя он почти не спал в то время… Но именно потому, что не спал, принимая свои таблетки, и разрывался на части, и работал, как вол, и как одержимый любил, — именно поэтому вспоминалось ему то время одним бесконечным сном…
После занятий в училище бежал он в свою гримуборную перекусить, потом к одиннадцати вечера опять в училище с Лидой — там уже собирались добровольцы ночного класса — Лида царственно всходила на помост в своем обнаженном великолепии — и все начинали ее рисовать в ослепительном сиянии пятисотсвечовой лампы…
Гольдрей приходил, смотрел рисунки — поправлял, хвалил, ругал — Кошечкин орал: «Я отвечаю за эти ноги!» — когда Гольдрей критиковал на его рисунке ноги, или — когда Гольдрей критиковал руки — Кошечкин кричал: «Я отвечаю за эти руки!» — потом Гольдрей уходил — они еще рисовали часов до 2—3, и все расходились по домам, а Семенов бежал писать декорации в театр… так длилась
Приближалось 1-е Мая, и накануне праздника Семенов, придя в кассу училища, не получил стипендии, на вопрос «в чем дело?» кассирша сказала, что его лишили стипендии по распоряжению директора — за то, что самовольно организовал занятия в ночном классе… деньги, как всегда, позарез нужны были, а тут на тебе!
1-го Мая Семенов злой спал до обеда — не пошел на демонстрацию, — а потом они с Лидой гуляли мрачные по праздничному городу: группы поющих, расходящихся после демонстрации людей — лотки с бутербродами, сладостями и вином на тротуарах — яркое свежее солнце — журчащие арыки под бурно зеленеющими деревьями — и тут они вдруг случайно встречают директора училища Мусаэльяна…
Они столкнулись с ним нос к носу посреди мостовой, усыпанной бумажками из-под мороженого и конфет и остатками воздушных шариков…
— Спасибо вам, Семенов, что вы не пришли сегодня на первомайскую демонстрацию! — с угрожающим вызовом говорит Мусаэльян.
— Хоп! — тоже с вызовом отвечает Семенов и ведет Лиду дальше.
— Что «хоп»?! Что «хоп»?! — возмущенно кричит Мусаэльян. — Я говорю: спасибо, что вы не пришли на демонстрацию, студент Семенов!
Семенову кровь ударяет в голову. Он оборачивается, остановившись…
— Не надо! — говорит Лида, схватив его за руну.
— А вы… а вы… — заикается от накипевшей злобы Семенов. — Нижайшее спасибо, что лишили меня к праздникам стипендии! — Семенов картинно, как истый паяц, кланяется опешившему директору. — Это вам должно быть стыдно, а не мне! Вы знаете, как я живу! И как учусь — знаете! А сами лишили меня стипендии — последних крох! Да еще к великому празднику трудящихся… Стыдно, товарищ Мусаэльян! Да что там говорить… сытый голодного не разумеет…
Семенов махнул рукой, отвернулся и быстро пошел прочь, даже забыв о Лиде. Она догнала его, обняла.
— Ну, и дал ты ему, Петя! — выдыхает она. — Разве можно так! Он совсем бледный стоял, раскрыл рот, усики дрожат… выгонит он тебя!
— А ну его к черту! — решительно сказал Семенов. — Выгонят — плакать не буду… в Москву уеду. Я своего в жизни добьюсь!
— Да, ты добьешься, — тихо соглашается Лида. — Не сомневаюсь… А как же я?
— Ходят слухи, что училище скоро закроют, — говорит Семенов. — Все равно уезжать… моя дорога — на Москву…
— А как же я? — грустно повторяет свой вопрос Лида.
Но Семенов молчит. Что она думает? Он здесь останется, что ли?
Но и воскресенья у Семенова в Самарканде тоже случались. Даже свободные от халтуры, но не от любви. Тогда они лежат с Лидой в кровати сутками. Только встают иногда поесть и чаю выпить и опять лежат — до опьянения… Он опять и опять ласкает ее грудь, бедра, ноги… целует в губы, в глаза, всю ее целует — с головы до пяток… — уже нет ни Самарканда, ни Москвы — никакого прошлого — сквозь тонкие стенки гримуборной слышно, как самозабвенно щелкают соловьи, — за окном сполоснутое дождями небо — сине-зелено-белый дым весны — урюк цветет — прохладно светит солнце…