Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Все стало вокру-уг голубым и зеленым, — поет Лида. — В ручьях забурлила, запела вода-а-а…
Она часто поет эту песню.
А в гримуборной жарко от двух оранжево-раскаленных электроплиток… Семенов встает голый, закуривает, опять ложится… своего тела он теперь вовсе не чувствует, ему кажется, он все еще куда-то летит… или плывет…
— С кем ты в училище дружишь? — спрашивает она, расчесывая длинные волосы.
— Да ни с кем, собственно, — нехотя отвечает Семенов.
— А с Кошечкиным?
— С Кошечкиным мы просто товарищи, не друзья… у меня нет друзей…
—
На первом курсе — мельком вспоминает про себя Семенов — Кошечкин казался ему железным другом — стипендию они клали в общий котел и случайную халтуру тоже — все делили пополам, — а потом Кошечкин получил вдруг откуда-то посылку — вместе на почту ходили, принесли в общежитие — Семенов со стыдом вспоминает, как ждал этой посылки, — вскрыли — там были: колбаса, сало, домашние пышки — и тут Кошечкин отрезал Семенову всего по кусочку, а потом аккуратно закрыл фанерный ящик и спрятал его под кровать — остальное он доедал потом сам. Семенов ничего не сказал тогда Кошечкину, но на том дружба и кончилась: с тех пор они питались врозь, сохранив недоговоренно-вежливые отношения… Но Семенову не хотелось об этом рассказывать Лиде…
Он курит «Беломор» — папиросу за папиросой — глядит в побеленный известкой потолок — сам белил! — она лежит рядом, полуоткинув одеяло, — русые волосы рассыпались по плечам и груди — смотрит на него сбоку, с любопытством. Под потолком плавают полосы синего папиросного дыма — гримуборная не проветривается, а то зимой было бы холодно — окно заклеено наглухо…
— Как же так? — спрашивает она. — Без друзей…
— А зачем они — друзья? Только сокровенное им выбалтывать!
— Нелюдимый ты какой-то, — удивляется она. — Даже страшно… У тебя что — никого нет? Родителей, братьев?
— Нету, — говорит он возможно равнодушнее.
В мыслях у него мелькает родная тетка — сестра отца, — всю войну она оставалась в Москве… вообще-то он ее уже лет десять не видел. Они не переписывались.
— Никогошеньки-никогошеньки? — переспрашивает она участливо. — Мать-то небось была…
— Я ж тебя просил ни о чем не спрашивать! — сердится Семенов.
В палатке, в которой Семенов опять курил трубку, лежа на надувном матраце, стало совсем темно: солнце где-то далеко спряталось. И что-то беспокоило Семенова — но не грозовой сумрак, не исчезновение солнца… давление: голова стала тяжелой. Он приподнялся, откинул входной полог, выглянул наружу: там тоже темно стало, теребил траву ветер, небо свинцово синело…
Вылезать, смотреть на горы, не хотелось. Он опять лег на спину, посасывая трубку.
«Такая погода — тоже неплохо, — успокаивал он себя. — Можно отдохнуть, подумать… Заснуть бы!»
Семенов опять стал думать о своем колхозе, в котором он во время войны работал. Об этом времени он вспоминал более всего — слишком уж переломно было… после он и Лиде все рассказал, хотя в Самарканде этого еще делать не надо было. «Заяц трепаться не любит», — улыбнулся он своей тогдашней поговорке.
Ему всю жизнь — с тех пор, как он оттуда выбрался — хотелось об этом рассказывать. Особенно — когда выпьет. И всегда приходилось мучительно сдерживаться. Иногда его вдруг прорывало, и он все подробно рассказывал, но тем, в ком был уверен, что они дальше не разболтают: стене, например, какому-нибудь дереву в лесу или полуспящему от водки пьянице, который назавтра все позабудет… Ну, и жене, естественно…
— Странно, почему так хочется об этом рассказывать, а нельзя? — спросил он громко.
Ветер снаружи завыл и несколько раз сильно дернул за крылья палатки…
— Почему хочется, это, пожалуй, действительно понятно, — рассуждал он вслух, под прерывистый вой ветра. — А уж нельзя — потому что ненужно… нетипично это: война, а я в колхозе! А нетипично — значит странно, а странно — подозрительно…
Он повернулся на правый бок, лег на локоть, уставившись в стенку палатки: по ней полз одинокий комарик. Семенов раздавил его пальцем. Потом закрыл глаза…
Годы те — далекие, досамаркандские — и сегодня еще стояли перед его глазами, как будто это было вчера…
Жил он там и работал в бескрайней казахской степи. Над степью — куда ни пойди — господствовала высокая лысая гора Семиз-Бугу. По-казахски: «Жирный олень». День и ночь гора смотрела свысока на глиняные домики колхозной деревни на берегу реки Нуры, на ровную степь с верблюжьими холмами сопок вдоль горизонта, на небо…
Семиз-Бугу смотрела на людей круглый год, и всегда по-разному. То ее взгляд из-под насупленных морщин был тяжелым и темным. То морщины разглаживались — и гора опять смотрела легко и солнечно. Погода вокруг — приход весны и осени, снегопады, урожаи — все зависело от этого взгляда. И люди — тоже. Взгляд бывал разным, но всегда спокойным и мудрым. Он говорил: «Вот сейчас вам придется особенно тяжело. А вот теперь полегчает… вы не унывайте! Все перемелется, мука будет!»
Колхозный центр под горой был маленьким, а усадьбы его огромны — они растянулись во все стороны на десятки километров. И всюду над степью — над пашнями, пастбищами, над карликовыми лесками, над оврагами — над горизонтом — господствовала эта горбатая гора. Она видела Семенова, где бы он ни был. И он видел ее. От горы нельзя было уйти.
В этом взгляде было нечто привязывающее. Гора еще говорила: «Мир огромен! Где-то там вдали осталась твоя Москва. А за ней еще другие города. И горы. И страны. Но тебе их не видать. Во всяком случае, пока. А может быть, и навсегда. Надо работать. А не то можно помереть — и тогда ты даже меня не увидишь?» Так говорила гора не только ему, но и всем, кого она объединяла.
В те годы у подножья горы — в маленькой глиняной деревушке — поселились кудрявые носатые греки с Черного моря. Синеволосые корейцы с Дальнего Востока с узкими черными глазами. Кавказцы — с орлиными сказочными профилями. Краснолицые немцы Поволжья. Курносые украинцы. И конечно, коренные аульные казахи с тяжелыми веками на безволосых, с редкими тонкими усиками, бронзовых лицах. Всех объединила гора на время войны, чтобы всем вместе работать здесь для общего дела. А общее дело — была победа над Гитлером. Казалось, гора и это понимала.