Вся жизнь и один день
Шрифт:
«Других никого не вспомнит», — подумал Семенов.
— Ну, а цель приезда какая? — спросил Барило, прищурившись.
— Да просто так — приехал… Потянуло в старые места… Художник я: рисовать здесь буду…
— Так, так, — соображает Барило. — Ну, а… приехали-то все же зачем?
Не доверяет Барило, боится чего-то.
— Как — зачем?! Прошлое вспомнить… вас вот увидеть… Я хотел спросить: почему вы чуней мне тогда не дали, когда водовозом был? Теперь помните?
— Так не було ж!
И рот Семенова остается открытым — дальнейшие вопросы тонут в горле. Зачем спрашивать, когда и так все ясно! И ему, и Барило. Настолько ясно, что просто глупо задавать какие-либо
— Что же вы чай-то не пьете? — придвинул ему Барило вдруг полуостывший чайник и пустой мутно-грязный стакан. — И хлеб берите! Вот масло… Теперь берите… теперь есть…
«У тебя и тогда было», — думает Семенов.
— Спасибо, — ответил он, поднимаясь. — Пойду…
Барило пошел его провожать. Семенов с удовлетворением отметил, что движения Барило болезненно-немощны — не просто движения старика, а человека больного. Они молча вышли. Снаружи дул ровный сильный ветер, гнал по сухой улице желтую пыль. Кивнув Барило, Семенов медленно пошел вдоль домов… как вдруг Барило опять окликнул его — громко и хрипло:
— Петька! Петька!
Семенов вздрогнул от неожиданности и рассмеялся: что-то там со скрипом сработало в ржавом Барильем мозгу — повернулись какие-то колесики — и все водворилось на свои места! Тридцати лет как не бывало: Семенов опять был вшивым Петькой, а тот — всемогущим Барило.
— В чем дело? — покорно спросил Семенов.
— Надо бы… того… в школе молодежь собрать! — спохватился он вдруг как-то твердо: — Рассказать надо молодым, как мы тут работали для Победы. И старики пусть придут — тоже расскажут. О героизме в тылу. Всех собрать надо!
Барило старался стоять прямо.
— Сделаем, — ответил Семенов. — Поговорю вот с парторгом…
— Надо, надо, — повторил Барило. — Очень это сурьезное дело, — и закашлялся.
Барило повернулся и тяжело опустился возле калитки на лавку, опираясь на нее руками…
Палатку Семенова теперь уже вовсе не видно — если смотреть на нее, как на точку в ливневом пейзаже, — и ничего не видно: все смазано падающей с неба водой, будто здесь никогда не светило солнце.
Не видно гор — не видно тайги — не видно Вангыра — его камней, порогов и волн — волны идут теперь, как по мокрому торшону на подрамнике — сверху вниз — с неясными на бугристой поверхности контурами старого рисунка и потекшими друг в друга красками — все смазано рукой небесного художника, вдруг решившего переписать наново не удавшийся ему этюд осени…
Семенов — тоже неразличимый в этом потопе — все еще спит — но невидимые нити связывают его с недремлющим прошлым…
Семенов вспоминает хату, в которой жил в те колхозные годы: назад тому тридцать лет… Странные воистину люди жили в этой маленькой хате!
Жила Вера Давыдовна Давыдова из Москвы, немка по несчастью, национальность которой выдавал огромный горбатый нос и характерный акцент. Как могла она еще жить, эта древняя библейская старуха, упорно называвшая себя немкой под гипнозом собственного паспорта, хотя никто не сомневался в ее подлинной национальности? Тяжело было ей, бедняге, в эту ужасную войну умирать немкой — мнимой дочерью того народа, который она, без сомнения, ненавидела… Может, она счастлива была избежать здесь, в Казахстане, гитлеровских газовых камер? Кто ее знает! Она никогда не откровенничала ни с кем, унеся эту свою всем явную тайну в могилу, и было в этом что-то поразительно еврейское: трагический юмор, достойный
Жила Эмилия Яцентовна Грис — литовка родом из Вильнюса, тоже записанная в паспорте немкой, не умевшая правильно говорить ни по-литовски, ни по-русски, ни по-немецки… Странная женщина, которую Семенов любил: она одна выхаживала его после замерзания, и когда он потом тифом болел, и обшивала его — сшила ему его первый в жизни костюм из мешков, — подкармливала, когда ему приходилось несколько дней вообще ничего не есть… У нее был железный характер и странным образом скопившееся в сундуках огромное — не только по тем временам — богатство, которое она привезла с собой из Москвы: столовое серебро, посуда — тоже из серебра, дорогие каракулевые шубы, разные, шерстяные юбки и кофточки и бесконечное количество отрезов, пуховых платков и белья, — все это она меняла у местных на продукты и безбедно прожила таким образом всю войну… Еще она гадала на картах, которые нарисовал ей Семенов, — помнится, она дала ему за эту самодельную колоду пуд муки. В те годы карты страшно популярны были, вся деревня — в основном бабы приходили к Эмилии гадать: о мужьях — воевавших, раненых, пропавших без вести, сидевших в тюрьме… Даже Семенову она гадала и предсказала точно: «Ты станешь тем, кем хочешь быть!» — эти ее слова Семенов крепко запомнил, и они много лет помогали ему — Эмилия знала, что Семенов хочет быть художником. За это гадание ей тоже несли со всей деревни продукты: бесплатно она гадала только Семенову. А как она накопила свои бесчисленные сундуки с барахлом, Семенов так и не понял, узнал только, что продавала Эмилия в Москве до войны газированную воду…
Жил с ними в той же хате одинокий, как Семенов, Юра Грек из Краснодара: высокий парень с бараньими, навыкате глазами, прямым греческим носом, черными кудрями — очень красивый, но глупый. Он был страшный лодырь и неженка — привык к южному солнцу, — и такой же нищий и мечтатель, и такой же любитель снов — как Семенов. Они любили рассказывать друг другу свои сны: Семенов о Москве, Юра Грек о Краснодаре…
Хата состояла из двух комнат: в первой, проходной, откуда топилась и русская печь, спали Семенов и Юра Грек, во второй женщины. Но на настоящей довоенной кровати спала только Эмилия, остальные кое-как: Юра Грек на сундуке Эмилии, Давыдова на своем сундуке, а Семенов на печке, которая топилась редко — только когда пекли хлеб, — потому что надо было экономить драгоценные дрова и кизяк, которые принадлежали той же Эмилии — другим жильцам покупать топливо не на что было…
Ливень все еще льет, и Семенов все еще спит, и кажется ему, что вокруг не уральский ливень за стенками палатки, а бесконечный зимний среднеазиатский дождь над Комсомольским парком — и он в своей гримуборной, и рядом — Монна-Лида Джоконда — Несравненная…
— Ты моя симфония, — говорит он ей. — В любви и в живописи.
— Да ладно уж, — отмахивается она. — Я просто баба! Зато верная. Ты люби меня…
— А разве я не люблю?
— Кто тебя знает… все вы, художники, как я в училище посмотрю, очень уж много говорите…
— А тебе кто-нибудь что говорил?
— Все говорят…
— Что?
— А все то же… что красивая! И Монна-Лида… Джоконда…
— Кто? — ревниво вскидывается Семенов.
— Да все! — смеется она. — В коридорах… уж так неохота потом перед ними раздеваться, на помосты эти всходить…
— Ты — если кто какую вольность позволит — скажи мне! — зло говорит Семенов. — Я им рожи расквасю!
— Ну, вот! Уже и ревнуешь! — она обнимает его и целует, целует, целует. — Ты-то люби меня, все хорошо будет!