Вся жизнь и один день
Шрифт:
— Кто это придумал — был не дурак! — сказала Лида.
— Это была мудрая государственная мысль, — поддержал Семенов. — Хотя она, наверное, некоторым и не нравилась… И все-таки большинство людей радовались, особенно такие бедняки, как я. За свою тонну пшеницы я мог получить теперь много десятков метров бязи и нашить себе белья… но тут опять вышла закавыка…
— Что-то много у тебя закавык! — рассмеялась Лида. — Прямо как в кино!
— Что делать, — развел руками Семенов; они уже сидели с Лидой за столом возле маленького окошка гримуборной и пили чай, — Вся моя жизнь была тогда своеобразным детективом. Правда, без запутанного сюжета. Сюжет прост: в этот самый разгар мануфактурных волнений я получил
— Добился-таки! — улыбнулась Лида, дуя на блюдце.
Она пила чай степенно, держа блюдце снизу всей пятерней и опустив локоть на стол.
— Добился! И это была вторая улыбка Судьбы! Наипрекраснейший день в моей тогдашней жизни! Помню: выпал уже прочный, летающий снег, светило солнце, потрескивал легкий морозец, гора Семиз-Бугу улыбалась, и был у нее такой вид, будто это она прислала мне долгожданную повестку в армию. Хитрая гора! — я тоже улыбался ей, шагая из конторы. В кармане штанов лежала драгоценная повестка, которую только что вручил мне председатель. Вши покусывали — они покусывали меня тогда постоянно, — и мороз пощипывал, а в голове радостные мысли. Скоро я скину всю эту грязную вшивую одежду, думал я, одену форму, чистую, новую, белье под ней, сапоги, стану солдатом и кровью завоюю себе все потерянное в моей молодой жизни. Ну, а если убьют, то пусть: лучше умереть на войне равным среди равных, чем тут в тылу влачить жизнь отверженного неизвестно за что… В кармане лежала еще и вторая, подписанная председателем бумажка, на которой стояло: «Выдать такому-то в счет расчета — муки 8 кило, мяса — 2 кило, масла — 0,5 кило». Богатство! Эти продукты мне выписали на дорогу. Вместе со мной такие же бумажки получили еще два молодых казаха, завтра мы должны были отправляться на пароконных розвальнях в район.
Только что в конторе колхоза я видел этих грустных казахов, они пришли вместе со старенькими матерями, были, что называется, «под мухой», а матери плакали. Я-то не был грустным, я был горд, счастлив и немного смущен свалившимся на меня благоволением. И плакать по мне было некому. Может быть, если б жива была моя мать, она тоже сейчас плакала бы здесь в коридоре… хотя вряд ли. Она бы радовалась. Она и сейчас — на том свете — радуется. Я на мгновение даже увидел ее — свою мать, — как она улыбается, гордясь, и протягивает ко мне руки: «Я рада, Петя! Наконец-то! Будь храбрым солдатом, моя любовь сохранит тебя!» Я стою позади казахов в кабинете председателя… Он что-то говорит им, и они выходят.
«Петька! — говорит председатель Мина. — Вот и тебе повестка».
Я чувствую в его голосе удивление.
«Спасибо», — я беру белую бумажку двумя пальцами, как драгоценность.
Председатель смотрит вверх, в угол потолка, Я знаю, почему он так смотрит: он косой, и никогда нельзя точно сказать, куда он смотрит. Но сейчас-то я знаю: он смотрит прямо на меня, даром что глаза в потолке.
«А я думал — ты немец!» — усмехается он.
«Какой я немец! Русский я! Сам не знаю, как сюда попал!»
«Ну, поздравляю! — говорит председатель. — Получай продукты, пеки хлеб, завтра утром чтобы как штык!»
Я делаю шаг вперед, пожимаю руку председателю, чувствуя, что делаю это чуть подобострастно… Как уже всосалась в меня эта рабская приниженность! Ну, ничего: скоро все выветрится — по дороге, на морозе…
«Побриться надо, — говорит председатель. — И помыться. Там будет комиссия…»
Когда я выхожу в коридор, меня сразу обступают. Местные и приезжие: русские, хохлы, немцы, евреи, греки, чеченцы, казахи — весь наш колхозный интернационал. Все они пришли сюда оформлять обмен пшеницы на мануфактуру. Все с утра в очереди. Все возбуждены, веселы, нетерпеливы. Товары-то в магазине есть — вчера привезли, но неизвестно: всем ли хватит. А председатель еще не начинал приема, потому что занимается призывниками. На мгновение я приковываю внимание окружающих — все смотрят на меня с подозрением, — никто не считает меня призывником,
«Что — получил?»
«Выписал?»
«Как это ты хитро прорвался! Незаметно!»
«Сколько бязи выписали?»
Но я ошеломляю всю очередь:
«Я повестку получил — в армию!»
«На трудфронт?»
«На какой трудфронт? В действующую!»
Общий вздох удивления:
«Врешь! Покажи!»
Достаю повестку — она обходит множество рук…
«Бедный! Убьют его тама», — слышу я жалостливый женский голос.
«Ничего не убьют! — думаю вдохновенно. — Я там человеком стану!»
Когда я готовился дома к отъезду — Эмилия пекла мне хлеб, — пришел Барило и предложил отдать ему за две пары белья и полушубок причитавшуюся мне на трудодни пшеницу — около пятисот килограммов… Я согласился: «На кой черт мне теперь эта пшеница», — думал я. Еще я отдал ему свою овцу, тоже на трудодни полученную.
На другой день утром я радостный и гордый уехал с двумя казахами в райцентр — в военкомат… но через три дня вернулся с позором! Казахов взяли, а я вернулся…
— Это еще почему? — спрашивает Лида. — Болен был, что ли?
— Говорил же тебе: здоров как бык! Закавыка одна только, понимаешь, из-за того туда и попал в начале войны… мать-то у меня действительно немка…
— Вот тебе раз! — выдыхает Лида. — Бедненький! А я думала — ты еврей… черненький такой, кудрявый… — она погладила его по волосам. — Соврать-то не смог?
— В том-то и дело: не научился еще тогда врать…
— А отец?
— Отец русский. Я нажимал на это, не помогло: военком прямо сказал: «Поймите, Семенов, если я вас возьму — на первой же станции снимут с эшелона, а мне головы не сносить!» Хороший был человек, рука на перевязи, раненый с фронта пришел… Да тут еще всплыло: отец у меня погиб в известные годы — слыхала о таких? Теперь ты небось разлюбишь меня! — кончил он зло.
— Да что ты?! С ума, что ли, сошел, дурачок? — она обняла его крепко. — Это ты меня не разлюби…
— Ну, ладно! — высвободился Семенов из ее объятии.
Всплыла вдруг в нем старая злость…
— Значит, вернулся ты, бедненький… Может, и к лучшему… Что дальше-то было?
— Дальше что… еще хуже стало мне дальше! Стыд-то какой — пойми! Кто меня просто жалел, кто смеялся, кто злобно обзывал шпионом — всякое было… Некоторые вообще ни черта не понимали, радовались, что вернулся, верной смерти избег… Барило старался не видеть меня, на работу не звал — боялся, что буду приставать к нему с овцой да с пшеницей, которые отдал ему за старые тряпки. Пока я отсутствовал, он уже полностью отоварился. Да не такой я был человек — приставать к нему, хоть меня Эмилия и подговаривала. Противно мне было на Барило смотреть, да и стыдно, что ни с чем вернулся. Так я в тоске еще одну зиму прожил, а весной отдал меня Барило тракторному бригадиру Гинтеру — подале от глаз своих, — и здесь мне опять призрачно улыбнулась удача: Гинтер назначил меня учетчиком. Я сначала духом воспрял: все-таки умственный труд! Привилегия… Не понял только сразу, что выбрал меня Гинтер неспроста, а преследуя свои особые цели.
В работе этой я ведь тоже новичком был — бухгалтерских курсов не кончал, — а тут надо было с ведомостями заниматься: дебет, кредит, учитывать выдаваемые членам бригады продукты, смазочное, керосин… Вот этот самый проклятый керосин чуть меня под монастырь и не подвел!
Заправлял я трактора так: один конец шланга в бочку — другой в рот — потянешь воздух — и в бак: керосин и потечет туда… наглотался керосину, хуже водки! Заправляю, запишу, сколько литров, — и так день за днем. А потом подсчитываю остаток: и все больше у меня керосину не хватает. Уж я и на пролив сбрасывал: ведь, когда ртом заправляешь, часть наземь проливается — все равно не хватает. Сижу ночами в бригадной будке — подсчитываю — недостача! Все на меня косятся, Гинтер успокаивает — но вижу я: назревает скандал…