Вторая книга
Шрифт:
[429]
идет прямым путем от Пушкина. Произнося такие вещи, доказательств не приводят. Это вроде комплимента, а в подоплеке несложное рассуждение: я понимаю Ахматову и понимаю Пушкина, значит, Ахматова связана с Пушкиным. Она принадлежит двадцатому веку, он - девятнадца-тому, следовательно, связь преемственная. Если б мы умели анализировать стихи, выяснилось бы, что между Ахматовой и Пушкиным нет ничего общего, кроме бескорыстной любви млад-шего поэта к старшему. Постановка темы, подход к ней, система метафор, образность, ритм, словарь, отношение к слову у Ахматовой и у Пушкина совершенно разные. Да и вообще-то: разве можно сказать хоть про одного поэта, что он - "пушкинской школы" или "продолжает пушкинскую традицию". В каком-то смысле все русские поэты вышли из Пушкина, ухватив-шись за одну ниточку в его поэзии, за одну строчку, за одну интонацию, за что-то одно во всем пушкинском богатстве. Гораздо легче произвести поэта от Пушкина или от царя Соломона, чем найти реальную скромную ниточку, связывающую его с Пушкиным и с
Близость Ахматовой к новеллистической традиции позволяла ждать от нее поэмы, понятой как "большой стих-рассказ". Так определил поэму мальчик Вадик, сын воронежской театраль-ной портнихи, у которой мы снимали комнату в последнюю зиму. Мальчик завладел Пушкин-ским однотомником, который я привезла из Москвы, и объяснил товарищу, что такое поэма. Мы жили в тесноте, но не в обиде, и каждое слово, сказанное в одной комнате, было слышно в дру-гой. Мандельштам услышал разговор Вадика с товарищем и поразился меткости определения. Он ценил читателей, а не литературоведов.
Ахматову действительно всегда тянуло к поэме, но только отрывок "У самого моря", первый подступ к большой форме, строится как "большой стих-рассказ". В последующих вещах новел-листичность, характерная для лирики Ахматовой, внезапно исчезает, и в "Китежанку", а затем в "Поэму без героя" врывается острый лирический голос. Обе поэмы - "Китежанка" если не поэма, то, во всяком случае, промежуточное звено между лирикой и
[430]
поэмой - строятся именно на лирическом голосе. В больших стихотворных вещах, которые принято называть поэмами, развивается особая динамическая сила и неудержимо влечет читателя (а до него самого автора) по стиховому потоку, подхватывая как волна и отпуская только в самом конце - перед самой последней и окончательной паузой. В "Разговоре о Данте" Мандельштам говорит о непрерывной "формообразующей тяге", действующей в "Божественной комедии". Читатель, заражаясь от автора, воспроизводит движение формообразующей тяги, что Мандельштам и называл "понимающим исполнением". Слово "тяга" как будто применимо для любой подлинной поэмы, потому что она всегда обладает влекущей и завлекающей силой. Я заметила это впервые еще в детстве, когда читала "Мцыри" и меня увлек стиховой поток. Ощущение повторялось, когда я читала другие поэмы, но я не почувствовала насильственной тяги при чтении "Евгения Онегина". Не потому ли эта вещь называется не поэмой, а "романом в стихах"?! И в "Медном всаднике", несмотря на наводнение, я не чувствую себя пассивной жертвой стихового потока.
Мне думается, что "тяга" - основной структурный признак поэмы, то есть непрерывного стихового потока, обладающего водоворотами, порогами и дополнительными подводными течениями, как всякая быстрая и достаточно глубокая горная река. Только "тягу" "Мцыри" и других поэм девятнадцатого века никак нельзя сравнить с "формообразующей тягой", которую Мандельштам отметил в "Божественной комедии", особенно во второй и в третьей частях. В первом случае действует дурман и возникает ощущение насилия, а "Божественная комедия" содержит в себе огромную очистительную силу. Она не дурманит, а просветляет (катарсис?).
Когда говоришь о поэзии, невольно прибегаешь к понятиям, не имеющим определения, но это не делает их субъективными. Необъяснимое, вернее, не поддающееся рациональному объяснению еще не есть субъективное, хотя какому-нибудь скоту вроде автора статьи о Мандельштаме слово "тяга", а кстати, и вся поэзия, включая "Божественную комедию", кажется чем-то подозрительным и определяемым словом "субъективный".
[431]
(Если не более крепким бранным словом - ведь рационалистические скоты отказались от "Чистилища" и "Рая", согласившись почитывать один "Ад".) Современный скот промолчит про "Божественную комедию" (простив "средневековые предрассудки" ради первых проблесков ренессансного мироощущения), как и про Пушкина и Лермонтова (они ведь понятны!), потому что на шестимесячных курсах овладения культурой ему объяснили, что есть писатели, относя-щиеся к разряду "классиков", которых полагается уважать. Дело, впрочем, не в скотах, а в обыкновенных людях, которые часто не отличают "субъективного", то есть выражающего личные особенности субъекта, его индивидуальные вкусы и ощущения, от объективно сущест-вующего, но не поддающегося определению. Это совершенно различные разряды, и "тяга" не субъективна, хотя проявляется как субъективное ощущение того, кто попал под власть стихо-вого потока, образующего поэму. Различие между "тягой" при чтении "Мцыри" и "Божест-венной комедии" тоже вполне объективно, хотя люди, читавшие "Комедию" в честном и умном переводе, могут мне не поверить. Читатель испытывает ту же "тягу", что "автор", хотя и в ослабленном виде, если, конечно, он поддается "заражению". У многих есть иммунитет. Они не заражаются поэзией, как толпы людей не чувствуют музыку. Неспособность воспринимать музыку узаконена. Про таких людей говорят он не понимает музыку или он не любит серьезную музыку, а чаще - у него нет слуха... Поэзия же всегда под подозрением: кто же не понимает слов?.. Есть только одна страна, где и музыка попадала под подозрение и подвергалась разгрому. Поэтому у нас и напечатали статью "Сумбур в музыке", и некто объяснял композиторам их ошибки, культурно играя на рояле. Говорят, Шостакович всю жизнь носит в
Ахматова жаловалась, что "Поэма без героя" с первых минут втащила ее в водоворот, из которого она не могла выбраться. Она бросилась заниматься хозяйством, мыть кастрюли, сти-рать белье, подметать, убирать, делать все, от чего обычно увиливала, - так ей хотелось передохнуть и выбраться из течения, которое тащило ее неиз
[432]
вестно куда. Несколько лет подряд она находилась под властью поэмы.
Ахматова всегда интересовалась поэмой как особым жанром и часто о ней говорила, но не с Мандельштамом. Его она боялась. С ним был, пожалуй, только один разговор о поэме - по поводу "Спекторского", когда мы обнаружили сходство этого стиха-рассказа с поэмами Случевского и Полонского. Мандельштам сказал: "В самом деле..." Ахматова же, когда мы остались вдвоем, заметила, что "Евгений Онегин" надолго остановил развитие (она легко употребляла это слово и не имела против него принципиальных возражений) поэмы - все приступавшие к ней невольно подражали готовому образцу: "Большой поэт перегораживает течение поэзии, как плотина..." Первым вырвался из-под влияния "Евгения Онегина" Некрасов в "Кому на Руси жить хорошо". Про Маяковского она сказала, что он останется в русской поэзии, потому что дал новую форму поэмы. Она читала Китса и Браунинга и никак не могла найти ключа к Браунингу (это уже происходило позже, когда уже был первый вариант "Поэмы без героя"), хотя он очень ее беспокоил. Единственное, что приходило ей в голову, это разговоры о драматургическом характере дарования Браунинга. Она при этом приводила известный пример: несколько человек рассказывают об одном, и том же событии (убийство женщины, убежавшей от жестокого мужа), и каждый рассказ - монолог неосуществленной трагедии. К Браунингу у нее еще был особый интерес когда-то Гумилев сказал ей, что они двое будут как Браунинги, - при жизни слава досталась жене, после смерти внезапно вырос муж, а жена почти исчезла. Почему они все так интересовались славой? Вот уж о чем думать не стоит...
Мандельштам о специфике поэмы как жанра не обмолвился ни единым словом. Он помнил небольшие отрывки и строчки из "Кому на Руси жить хорошо" и поминал "Медного всадника". В самом начале нашей эры могло показаться, что у нас существует некоторая аналогия с Петров-ской эпохой. С известного отдаления стало ясно видно, что сходства нет: две эпохи разнонаправ-ленны и ведут к разным результатам. Думаю, что ничего похожего на "петербургский период" наша жизнь не даст.
[433]
Впрочем, кто знает, как все будет выглядеть через несколько сот лет. Может, даже найдутся любители архаических книг, написанных по методу социалистического реализма... Будут ли только эти столетия и люди, способные читать?
Лучшее определение социалистического реализма я услыхала в 1938 году от бойкого молодого фотографа. Я готовилась к аресту, и мне захотелось оставить близким на память свою фотографию. Фотограф требовал, чтобы я подняла голову, опустила голову, наклонила голову... Мне надоело, и я сказала с раздражением: "Не мудрите, снимайте, как есть". "Значит, вы против социалистического реализма", - заключил фотограф. Я заинтересовалась, что он под этим понимает. "Соцреализм, - пояснил он, это немножко лучше, чем на самом деле..." Ошибка только в количественном определителе - не "немножко", а "множко"... Впрочем, книг, напи-санных этим методом, я не читала - в них нет ни "тяги", ни просветления. Они пахнут кулька-ми и писательскими дачами.
Все проблемы жанров мне абсолютно чужды, и я знаю только одно лирические стихи никогда не замутняют сознания. От погружения в лирику, как бы трагична она ни была, созна-ние просветляется и очищается. Происходит нечто вроде катарсиса (тоже неопределимое, но вполне объективное понятие). В поэме же есть темное и опасное, порожденное, скорее всего, не глубиной и единством порыва, а чистой "тягой", внешним блеском и текучестью ритма ворожбой и колдовством, завлекающими и не дающими разряда. Л.Я.Гинзбург говорила Ахма-товой, что в "Поэме без героя" она пользовалась "запрещенными приемами", хотя приемов этих никто не запрещал. К поэме приложимы слова Ахматовой, сказанные про самое себя: "Какая есть, желаю вам другую". Я далека от мысли считать, что все существующее разумно (тем более что бывает истинное, а бывает и мнимое существование), но поэму все же приходится прини-мать такой, как она исторически сложилась, - с ее текучестью, индивидуалистическим душком, капризами и неизбежной дымкой таинственности. "Тяга" проносит читателя от верховья к устью, но, оглянувшись на весь путь, он чувствует, что из-за быстроты движения ему не уда
[434]
лось разглядеть ни реки, ни берегов. Поэма в чем-то сходна с быстро бегущим временем, которое потом слипается в один ком. (Мандельштам, видно, это знал, потому что не преминул заметить, что "Божественная комедия" наращивает время.) От многих поэм у меня остался только "рассказ" да еще несколько разрозненных строк. Ахматова совсем иначе относилась к поэме, и ее отношение мне столь же чуждо, как культ "красавиц". Она назвала поэму "столетней чаровницей" и снабдила ее дамскими аксессуарами - брюлловское плечико, кружевной платочек "А столетняя чаровница вдруг очнулась и веселиться захотела. Я ни при чем. Кружевной роняет платочек, томно жмурится из-за строчек и брюлловским манит плечом..." Она говорила о "колдовской силе" поэмы и, очевидно, считала ее порождением романтизма. Не отсюда ли ее поверхностный блеск и соблазн?