Вторая книга
Шрифт:
Мандельштам написал в рецензии на Поисманса, что романтики не знали жизни, а декаденты (Поисманс) знали. Поэма, порождение романтизма, скользит по жизни и потому не содержит жизнеутверждающего начала. В лирической поэзии, главная тема которой становление личности, всегда есть жизнеутверждающее начало. Обретая себя, личность познает себя и свое место в жизни. Для романтика смерть - незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть - последний творческий акт. Я думаю, что приятие жизни во всей ее сложности, со всей ее бедой и горем, в сознании, что через текущую жизнь познается иная, а через творение Творец, то есть в жизнеутверждении, заключается очистительная сила лирики. Для меня лирика - большая форма по сравнению с поэмой. Поэма - большая стихо-творная форма только в количественном смысле: в ней много строчек.
[435]
XII. Черновик
"Поэма без героя" сопоставима с "Шумом времени". Обе вещи появились благодаря оди-наковому психическому импульсу. И ту и другую можно определить как поиски утраченного времени, в котором находится ключ к настоящему. Для Ахматовой это еще и последний взгляд "на красные башни родного Содома", и от такого взгляда
Мандельштам формировался в двойственном мире еврейской квартиры и обреченного Петербурга, в городе, "знакомом до слез". В Тенишевском училище - первая
[436]
литературная встреча и первое приобщение к поэзии. Там же революционный воздух и подготовка к будущему. Главное в детстве - мать и музыка, архитектура города. Богатство впечатлений и общий сумбур. В противоположность Ахматовой он не боялся показывать сумбур, в котором рос и жил. Ахматова никогда не возвращалась к своему детству и станов-лению. Она отрезала ранние годы, потому что в них ничего идиллического не было, а был ничуть не меньший сумбур, чем у Мандельштама. Однажды в Ташкенте мы говорили об этом сумбуре, и я сказала: "Значит, и у вас есть это чувство разночинства, что у Мандельштама". Она страшно огорчилась - ей ни за что не хотелось признать себя разночинцем. Ее тянуло в круг повыше, где сумбур скрыт благородными покровами. Свою жизнь она как будто начинала с возвращения в Царское Село женой Гумилева, а скорее, даже с разрыва с Гумилевым. У нее была тенденция сглаживать разрывы и сумбур прошлого, у Мандельштама, раскрывая, - изжи-вать их. (Мне иногда кажется, что ее отношения с дочерью Пунина обусловлены именно этой потребностью - смягчить прошлое, облечь его в умилительную рамку: падчерица, к которой относятся как к дочери. Из этого ничего не вышло, кроме абсолютного безобразия, и оно вылеза-ло из всех щелей еще при жизни Ахматовой, о чем нам приходилось нередко с ней говорить.)
"Шум времени" - взгляд на то, что безвозвратно прошло, и Мандельштам находит себя ребенком на улицах и концертах рухнувшей жизни. Итоги событий подведены в том же "Шуме времени", в главке о сомнамбулическом ландшафте полковника Цыгальского, где светлый и трогательный человек с глазами, "светившимися агатовой чернотой, женской добротой", противопоставлен сотникам, "пахнущим собакой и волком", из породы людей "с детскими и опасно пустыми глазами", на которых возможность безнаказанного убийства, развязанного гражданской войной, действует, "как свежая нарзанная ванна". Эта порода нашла себе прекрас-ное применение в нашей жизни - время работало ей на пользу. Не случайно во сне полковника Цыгальского тонет то, что он называл "бармами закона", а на месте Рос
[437]
сии образовался провал, и Черное море надвинулось до самой Невы.
Это тот самый Цыгальский, который спас Мандельштама из врангелевской тюрьмы: там ничего не стоило повесить человека, даже не моргнув. Жестокость и одичание всегда сопут-ствуют гражданским войнам и отзываются на много поколений вперед.
В том же "Шуме времени" подведены итоги символистическому прошлому литературы, которое вызывало ассоциацию с "Пиром во время чумы". Литература ощущала себя родовитой и барственной. "За широко раздвинутым столом сидели гости с Вальсингамом. Стол облетала произносимая всегда, казалось, в последний раз просьба: "Спой, Мэри", мучительная просьба последнего пира..." С начала тридцатых годов, а вернее, с первых дней революции, с небольшим перерывом во второй половине двадцатых годов, вплоть до раскулачиванья, нас преследовало чувство, что все, что мы делаем, делается в последний раз и больше никогда не повторится. Каждая поездка на юг была последней, каждая пирушка была последней, каждое новое платье и каждый поцелуй. Особенно остро это чувство проявлялось по отношению к стихам. Художника всегда преследует ощущение, что любая вещь - последняя и другой уже не будет. Нормальное отношение художника удесятерялось тем, что мы всегда стояли на краю и ждали внезапного конца. В начале тридцатых годов Мандельштам разбудил меня ночью и сказал: "Теперь каждое стихотворение пишется так, будто завтра смерть". Иногда он напоминал мне об этой фразе: "Помнишь, как теперь со стихами..." Не потому ли нам было так хорошо вместе, что жизнь всегда шла на пороге смерти и конца. Личная смерть только предваряла общий конец. "По мере приближения конца Истории являются на маковках Святой Церкви новые, доселе почти невиданные, розовые лучи грядущего Дня Немеркнущего", - прочла я в одной прекрасной книге, посвященной одному из рано погибших, который сказал эти слова. В этой же книге я нашла молитву двоих, которую, к несчастью, мы не знали: "Господи Боже
[438]
цом Моим Небесным, ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их". Непрелож-ны Твои слова, Господи, милосердие Твое бесприкладно и человеколюбию Твоему нет конца. Молим Тя, Боже наш, дари нам, Осипу и Надежде, согласившимся просить Тя о Встрече. Но обаче не так, как мы хотим, а как Ты, Господи. Да будет во всем воля Твоя. Аминь". Это теперь моя молитва, потому что я и сейчас не одна, а вдвоем с Мандельштамом. Он написал мне правду: "Любимого никто не отнимет".
В 1924 году, когда Мандельштам написал: "Еще немного - оборвут простую песенку о глиняных обидах и губы оловом зальют", - он давал еще себе какой-то срок, небольшой, "немного", но все же - промежуток, передышку, чуть-чуть времени, чтобы еще пожаловаться и погрустить. Смерть еще не надвинулась. Оставалось еще пятнадцать лет, чтобы завершить свое дело и потратить около двух лет на умирание. С начала тридцатых годов началась спешка, будто все случится в ту же ночь или наутро. И сейчас, когда я пишу эти страницы, к вечеру у меня начинается муть и горячка, но я жду не смерти - она не за горами, чего ж ее звать, сама придет, когда надо, - а молодых людей, от которых пахнет волком и собакой, что они позвонят и унесут все мои странички, а вместе с ними и мою память и, что еще хуже, отберут у меня книги Мандельштама, все три тома, которых я ждала столько лет. И я еще острее, чем раньше, понимаю Мандельштама: как ему было трудно выпутываться из стихов, приходивших циклами, одно за другим, с чувством приближающейся насильственной смерти, уже стоящей у порога, как трое с волчьим запахом. Их всегда трое. Я и тогда понимала и разделяла это чувство, но теперь оно вернулось, усилившись, и снова душит меня.
Мысль о последнем пире во время чумы не оставляла Мандельштама до последних дней. Если проследить по стихам и по прозе, постоянно заметна ниточка, тянущаяся от маленькой трагедии. Он любил председателя с хриплым голосом, иногда сливался с ним, иногда называл его: "Это чумный председатель заблудился с лошадьми". Здесь председатель пира уже не Вальсингам, а знаменитый тамада всесоюзного значения, скрывший под "кожевенною маскою" свои "ужасные черты". В 37/38 годах мы
[439]
иногда заходили в разбогатевшие писательские дома, где шел убогий и похабный пир, а из квартир на лестничной клетке один за другим исчезали хозяева. И у нас вдвоем шел пир - мы всегда пировали, - и этот пир не был похабным, хоть и во время чумы. И хозяин исчез, только не из квартиры, а из клетки, куда его запрятал Союз писателей, из паршивого и последнего дома отдыха. Все исчезли - полковник Цыгальский был прав насчет потонувших "барм закона". Что такое "бармы"? Нечто столь же неопределенное, как закон.
XIII. "Поэма без героя" и моя обида
Под "первым посвящением" "Поэмы без героя" стоит дата - 27 декабря. Это годовщина смерти Мандельштама - по крайней мере, по официальным данным, а других у нас нет. Офици-альным доверять нельзя, но приходится. Ахматова сначала поставила 28 декабря, потому что кто-то дал ей это число, и она поверила. Мне же она не верила, считая, что я могу все перепу-тать, а она никогда. Мне пришлось принести ей бумажку из загса, она поспорила для виду ("А может, есть другая бумажка - почем вы знаете?!"), но, как потом выяснилось, сдалась и дату переделала. Точно так она утверждала, что Мандельштам нигде никогда не был, никакой Италии не нюхал, никаких экзаменов никогда не сдавал, а я никаких языков не знаю, ни латыни, ни английского не нюхала и ничего не читала... Главный пункт - последний санаторий в Сама-тихе - был, по ее мнению, нервным, а не простым домом отдыха с врачом-директором на все руки. Переубедить ее было невозможно. Путала она все, как люди, но "несравненная правота" мешала ей поверить исправлениям. Я считаю большой победой, что она переменила дату под "первым посвящением", но предупреждаю, что найдутся экземпляры с 28 декабря. Она жалова-лась, что никто даты не замечает, и перенесла ее в заглавие "первого посвящения", чтобы она стала на самом видном месте. Найдутся экземпляры с датой-заглавием.
[440]
В "посвящении" поминаются ресницы. У Мандельштама они были невероятной длины. Еще в Киеве в первые дни нашей близости одна довольно милая опереточная дива долго разгляды-вала Мандельштама, а потом сказала: "Он совсем не похож на поэта - только ресницы". Муж дивы тоже был поэтом и сочинял эстрадные номера в стихах. Дива, конечно, предпочитала своего поэта, но ресницам все-таки позавидовала. Сам Мандельштам ощущал их как нечто тяжелое и нередко поминал в стихах. Я дразнила его, что он принадлежит к ресничным и потому ими интересуется ("мерцающих ресничек говорок"). Ахматова где-то раздобыла кучу стихов Ольги Ваксель Мандельштам даже не подозревал, что она пишет стихи. Среди них Ахматова облюбовала одно, где поминаются ресницы, и сказала: "Это, конечно, Осе". Я удивилась: "Разве у одного Оси были ресницы? Да и год не тот..." Стихи с ресницами были написаны после того, как Ольга приходила к нам в Царское. Мы тогда сразу уехали на юг и больше в Царское и в Ленинград не возвращались. Ахматова отвела вопрос о дате: стихи о любви часто появляются через много лет после окончания романа. А про ресницы: "Где вы еще такие видели!" Такие я видела только у детей на Кавказе - у взрослых они вылезают. Чьи же ресницы в "посвяще-нии"?
В Ташкенте, в первый раз услыхав "Поэму", я спросила, кому адресовано "первое посвяще-ние". Ахматова с досадой ответила: "На чьем черновике я могу писать!" Виленкину и еще кое-кому она прямо говорила, что "посвящение" написано Мандельштаму (Виленкин даже написал мне об этом письмо, и оно у меня в архиве). В "посвящении" есть снежинка, тающая на руке, и я сначала думала, что она где-нибудь поминается в стихах Ахматовой или Мандельштама. Ахма-това меня успокоила: "Ося знает". Разговор происходил чуть ли не в шестидесятых годах, когда Ахматова с необычайной силой стала беречь от меня свои "заветные заметки". Наконец, в "Поэме" на секунду звучит голос Мандельштама и его подлинные слова: "Я к смерти готов..." Эти слова Ахматова приводит в "Листках из дневника". Кстати, дневника никакого не было: попробовали бы мы писать дневник! Ничего, кроме этих "листков"...