Вторая книга
Шрифт:
Кто бы ни платил за ремонт, они поселились на Неве. По Ахматовой выходит, что мы были у нее весной и летом на двух разных квартирах, а осенью, переехав в Ленинград, узнали, что она переселилась и живет в пустых комнатах Шилейки в Мраморном дворце. Добывание квартир, даже в Ленинграде, дело очень трудное. Думаю, что Ольга продала квартиру на Неве на свой отъезд, но все это лишь предположения. Единственное реально - если бы мы были в одно лето у Ахматовой на двух квартирах, мы бы запомнили, что она только и делает, что скачет с одного места на другое...
Вторую встречу датировать легко. В Ленинград мы переехали ранней осенью или в конце лета 1924 года, и в самые первые дни Ахматова пришла ко мне на Морскую. Ольга Глебова-Судейкина уже отправилась во Францию, Ахматова же поселилась в Мраморном дворце. Она объяснила, что не решилась остаться одна без Ольги на Неве. Как я знаю, прислуг она боялась, подруги исчезли, а печек топить она не умела. (Трудно представить, как прожили Ахматова и Шилейко в голодные годы - оба абсолютно беспомощные.) В Мраморном дворце размещалось
[452]
несчастью, Ахматова не умела с ними дружить и всегда нуждалась в посреднице - подруге или читательнице стихов, которая, живя с ней, брала на себя все хозяйственные заботы. Неспособ-ность ладить с прислугой - верный признак того, что Ахматова выросла в растрепанном доме. Андрей Андреевич Горенко говорил, что ничего беспорядочнее и неуютнее их дома представить себе нельзя. Ахматова объясняла все добротой и растерянностью матери. Жесткие черты харак-тера Ахматова унаследовала, вероятно, от отца. Он чуждался детей, Анну с ужасом называл "декадентской поэтессой" еще в дни, когда она бьша девочкой и о стихах не помышляла, сер-дился на беспорядок и порой изрекал сентенции, которые запомнились ей на всю жизнь. Вот его вечная присказка: "По вашим грехам и то хорошо..." Не застав дочь в Царском - она осталась ночевать у Вали Срезневской, - он на следующее утро позвонил по телефону и сказал: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь..." Женщина, к которой он ушел, бросив семью, была Ахматовой непонятна - "чуть ли не горбунья" (слух о горбе я приписываю пристрастию). Дети относились к ней с подчеркнутой вежливостью - Ахматова всегда это вспоминала в связи с грубостью Иры Пуниной. Объясняла Ахматова выбор отца по-своему: "Она, наверное, умела слушать". Нетер-пеливая молодая Ахматова, видимо, не дружила ни с матерью, ни с отцом, ни с братьями, а неспособность наладить быт унаследовала от матери. Она всегда была в зависимости от очеред-ной подруги или от семьи, в которой раскинула палатку. Из Мраморного дворца Пунин перевез ее вещи на Фонтанку, когда она жила с нами в Царском. В Мраморном я раза два была, но не у нее, а у уже брошенного Шилейки.
Два летних месяца 1924 года мы провели в Апрелевке, доме отдыха Госиздата, расположен-ном в бывшей помещичьей усадьбе. Датировать эти месяцы легко - земляничный сезон. Я собирала землянику быстрее всех деревенских девок. В Ленинград мы ездили до Апрелевки. Поездку тоже можно датировать по мелким деталям. Мы отправились в Мраморный дворец к Шилейке и по дороге встретили его. Мы были легко одеты - скорее всего, без пальто, потому что единственное в моей жизни летнее
[453]
пальто у меня появилось только в Воронеже и было сшито из материи, купленной в Торгсине (валютный магазин того времени, куда у меня была сотня за страховой полис отца). Шилейко, высокий, худой, диковатый, шел в шубе. Мандельштам спросил, почему он так тепло одет. Шилейко объяснил, что из-за проклятого туберкулеза его всегда знобит. У Шилейки были две смежные комнаты. Нас встретил Тапка, сенбернар. Шилейко сказал, что у него всегда найдется приют для бродячих собак, - "так было и с Аничкой", - прибавил он. Мы промолчали.
Шилейко долго дразнил собаку принесенной булкой. Пес страдал, становился на задние лапы во весь свой громадный рост и клал передние на плечи Шилейке, а тот показывал булку, но брать не позволял. Мандельштам возмутился: "Что вы мучите собаку? Отдайте Тапке булку - он ее давно заслужил... А с Аничкой вы тоже так обращались?" Шилейко ответил, что не отдаст булку: чем больше пес будет стараться из-за куска, тем кусок покажется сладостней. Нашим властям это хорошо известно. Они заставляют нас (или он сказал: вас?) долго скулить, пока не бросят кусок. (Я заметила, что булка была французская, крохотная - так же мало для сенбер-нара, как тех жалких получек, которые бросаются скулящим людям...) Изложив теорию воспи-тания граждан и собак, Шилейко без перехода спросил Мандельштама: "Я слышал, что вы написали стихи "низко кланяюсь". Правда ли?" По смутным признакам, приведенным Шилей-кой, стало ясно, что доброжелатели так расценили "1 января 1924".
Тапка получил свой кусок, проглотил, улегся на полу и довольно улыбнулся. Мы сели за стол, и Мандельштам прочел "1 января" и спросил: "Ну что - низко кланяюсь?" "Нет, - ответил Шилейко, - но может, есть что другое, где "низко кланяюсь"..." Мандельштам подряд прочел все стихи после "Тристий" и каждый раз спрашивал: "Ну что - низко кланяюсь?" Шилейко отвечал "нет". Раз читалось "1 января", значит, встреча произошла в 1924 году - весной. Осенью мы уже жили в Ленинграде, а Шилейко - в Москве. Шуба на плечах Шилейки по контрасту с нашей одеждой указывает на весну.
Шилейко пожаловался, что Аничка совсем бросила его и даже не хочет носить его фамилию. "Если не Ши
[454]
лейко, как же она будет называться? Не Гумилевой же?" Мандельштам ответил, что Ахматова и есть Ахматова. Шилейко остался недоволен: разве это настоящая фамилия?.. Впоследствии я узнала, что Ахматова болезненно относилась к "кличке" ("Татарское, дремучее, пришло из никуда, к любой беде липучее, само оно беда") и действительно оставила бы фамилию Шилей-ки, если бы они с Шилейкой были зарегистрированы. Но Шилейко в первый раз был женат цер-ковным браком и не решился на развод. Поэтому он сводил Аничку просто в домоуправление. Никто не понимал тогда, как полагается жениться, и Ахматова считала брак зарегистрирован-ным. Только расходясь с Шилейкой, она поняла разницу между
В хрущевские дни с ней был забавный казус, связанный с "кличкой". Она приехала в Моск-ву на съезд писателей. (Зачем она это сделала? Чтобы ощутить свою реальность на этом нереаль-ном съезде? Не пойму.) Ей отвели комнату в "Метрополе", где каждый вечер собиралась толпа друзей. Раз, когда я там была, пришла скромная женщина с Кавказа, тоже участница съезда и тоже Ахматова. Она специально явилась, чтобы извиниться: ей было совестно называться Ахма-товой, да еще писать стихи
[455]
(кажется, осетинские), но рука не поднялась отказаться от собственной фамилии. Ахматова весе-ло разговаривала с Ахматовой и старательно "подавала первую помощь" (домашний синоним глагола "утешать"). Две Ахматовы остались довольны друг другом. А после ухода одной Ахма-товой другая горестно заявила: "А все-таки она - настоящая Ахматова, а я - нет..." Кто из них настоящая? Может, обе... Я почти уверена, что Анна Андреевна выдумала бабушку-татарку по фамилии Ахматова, чтобы оправдать кличку. Была когда-то переводчица Ахматова, никакая не родственница, но скорее всего она, а не выдуманная бабушка подсказала псевдоним моло-денькой Горенко-Гумилевой. Интересно, что ни разу в жизни Ахматова не подумала о том, чтобы вернуться к своей девичьей фамилии. И второй любопытный момент: хотя Ахматова так болезненно переносила приставшую к ней "кличку", она сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, и считала, что ему очень мешает еврейская фамилия. Об этом пускай судят руситы, питающие отвращение к еврейским нарывам на чистом теле русской поэзии, но могу засвиде-тельствовать, что Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. Он удивлялся Сологубу, сменившему настоящую и "похожую на него" фамилию Тетерников на нелепый и претенциоз-ный псевдоним (Сологубы, кажется, еще и графы). С Ахматовой, по его мнению, обстояло ина-че: она срослась с новым именем, и оно стало неотделимо от нее. Кажется, действительно так, и, будь он жив, он бы вместе со мной посмеялся над Ахматовой, когда она в Ташкенте возмечтала стать приличной профессоршей с вполне законной и традиционной в русской литературе фами-лиией, любимой интеллигентами средней руки. Господи, Гаршина Анна Андреевна с "красным цветком"...
Мандельштам кончил читать стихи, и Шилейко показывал гипсовые пластинки - копии археологических находок с египетскими, кажется, барельефами. В это время пришла Ахматова, уже не Гумилева и не Шилейко и еще не Гаршина - и совсем не Анюта Горенко... Она была совсем тоненькая и длинная, с чуть испуганным и прелестным лицом. Она не села, а присела на кончик стула, как будто вот-вот сорвется и убежит. Мы были уже знако
[456]
мы, и она спросила, надолго ли мы приехали. Как будто мы тогда сговорились о дне, когда мы к ней зайдем, и она сообщила нам свой новый адрес. Впрочем, за это не могу поручиться: от желания что-нибудь доказать у людей часто возникают ложные воспоминания. Наверное я знаю только одно: после того как мы побывали у нее на Неве, Мандельштам взял извозчика и долго катал меня по набережным, чтобы я узнала, как выглядит его город в белые ночи. Значит, стоял конец мая или июнь (по какому стилю?). В первый раз мы были у Ахматовой летом или осенью на другой квартире - без Невы в окнах. И тогда же мы смотрели еще пустую квартиру на Неве. Она долго стояла пустая, да и весь Ленинград был пустым и разоренным. Нам показывали десят-ки пустых барских квартир, нуждавшихся в ремонте. Мы вспоминали их, доживая последние дни на Якиманке, и я мечтала о ванне и сносном жилье. Вопрос о переезде в Ленинград обсуж-дался с весны 23 года - еще до Гаспры. Сначала Мандельштам мотал головой - ему не хоте-лось в Ленинград. А потом он сам о нем заговорил: долго ли нам еще мотаться по чужой, гряз-ной и тесной Москве? Он постепенно привыкал к мысли о возвращении в Ленинград, мертвый город. Решились мы на переезд после белой ночи, когда извозчик прокатил нас по набережным и мостам. Первый из мостов был разведен, и переехать на Васильевский удалось лишь по следую-щему. Ванька получил груду денег, но в Доме книги уже сочились мелкие получки. Передовая идеологическая Москва почти не кормила.
Ольга Глебова-Судейкина
В первой квартире Ахматовой, где я была, стояло множество фарфоровых статуэток. Моя фаянсовая душа их не выносит. Они кажутся мне принадлежностью педерастивного уюта. По-том фигурок не стало - Ольга Глебова-Судейкина распродала их, чтобы раздобыть деньги на отъезд. У Ахматовой осталось лишь несколько увечных фаянсовых штук, и они прожили с ней всю
[457]
жизнь в застекленной горке. На Неве вся стена была увешана иконами из собрания Судейкина. Они потом лежали в сундучке, и ими завладела Ира Пунина.