Вторая книга
Шрифт:
В Цветаевой Мандельштам ценил способность увлекаться не только стихами, но и поэтами. В этом было удивительное бескорыстие. Увлечения Цветаевой были, как мне говорили, недолго-вечными, но зато бурными, как ураган. Наиболее стойким оказалось ее увлечение Пастернаком, после того как вышла "Сестра моя - жизнь".
[465]
Пастернак много лет безраздельно владел всеми поэтами, и никто не мог выбиться из-под его влияния. Ахматова говорила, что лишь Цветаева с честью вышла из этого испытания: Пас-тернак обогатил ее, и она не только сохранила, но, может, даже обрела благодаря ему настоящий голос. Я тоже думаю, что поэмы ("Горы", "Лестницы" и др.) - самое сильное, что сделала Цветаева.
Мне пришлось несколько раз встречаться с Цветаевой, но знакомства не получилось. Извест-ную роль сыграло то, что я отдала вакансию Ахматовой и потому Цветаеву проглядела, но в основном инициатива "недружбы" шла от нее. Возможно, что она вообще с полной нетерпи-мостью относилась к женам своих друзей (еще
В результате равнодушия друг к другу, предвзятого отношения и коллекции вздорных харак-теров - никто из нас не сумел сказать ни одного человеческого слова или, как говорили в стари-ну, разбить лед. Мы все нахохлились и сами себя обокрали.
Дело происходило в Москве летом 1922 года. Мандельштам повел меня к Цветаевой в один из переулков на Поварской - недалеко от Трубниковского, куда я бегала смотреть знаменитую коллекцию икон Остроухова. Мы постучались - звонки были отменены революцией. Открыла Марина. Она ахнула, увидав Мандельштама, но мне еле протянула руку, глядя при этом не на меня, а на него. Всем своим поведением она продемонстрировала,
[466]
что до всяких жен ей никакого дела нет. "Пойдем к Але, - сказала она.
– Вы ведь помните Алю..." А потом, не глядя на меня, прибавила: "А вы подождите здесь - Аля терпеть не может чужих..."
Мандельштам позеленел от злости, но к Але все-таки пошел. Парадная дверь захлопнулась, и я осталась в чем-то вроде прихожей, совершенно темной комнате, заваленной барахлом. Как потом мне сказал Мандельштам, там была раньше столовая с верхним светом, но фонарь, не мытый со времен революции, не пропускал ни одного луча, а только сероватую дымку. Пыль, грязь и разорение царили во всех барских квартирах, но здесь прибавилось что-то ведьмовское - на стенах чучела каких-то зверьков, всюду игрушки старого образца, в которые играли, наверное, детьми еще сестры Цветаевы - все три по очереди. Еще - большая кровать с мат-рацем, ничем не прикрытая, и деревянный конь на качалке. Мне мерещились огромные пауки, которых в такой темноте я разглядеть не могла, танцующие мыши и всякая нечисть. Все это добавило мое злорадное воображение...
Визит к Але длился меньше малого - несколько минут. Мандельштам выскочил от Али, вернее, из жилой комнаты (там, как оказалось, была еще одна жилая комната, куда Марина не соблаговолила меня пригласить), поговорил с хозяйкой в прихожей, где она догадалась зажечь свет... Сесть он отказался, и они оба стояли, а я сидела посреди комнаты на скрипучем и шатком стуле и бесцеремонно разглядывала Марину. Она уже, очевидно, почувствовала, что перебор-щила, и старалась завязать разговор, но Мандельштам отвечал односложно и холодно - самым что ни на есть петербургским голосом. (Дурень, выругал бы Цветаеву глупо-откровенным голо-сом, как поступил бы в тридцатые годы, когда помолодел и повеселел, и все бы сразу вошло в свою колею...) Марина успела рассказать о смерти второй дочки, которую ей пришлось отдать в детдом, потому что не могла прокормить двоих. В рассказе были ужасные детали, которые не надо вспоминать. Еще она сняла со стены чучело не то кошки, не то обезьянки и спрсила Ман-дельштама: "Помните?" Это была "заветная заметка", но покрытая пылью. Мандельштам с ужасом посмотрел на зверька, за
[467]
верил Марину, что все помнит, и взглянул на меня, чтобы я встала. Я знака не приняла.
Разговора не вышло, знакомство не состоялось, и, воспользовавшись первой паузой, Мандельштам увел меня. Одно из самых нелепых ощущений "семейной жизни" - быть уводимой. Мандельштам взглядом говорил мне, что пора уходить. Я из упрямства ничего не замечала, тогда он говорил "идем" или без слов подходил и вроде как помогал мне встать. Полу-чалось, будто он тащит меня за шкурку, как котенка. Вероятно, я царапалась, но уходить прихо-дилось, когда ему заблагорассудится. Чаще всего так случалось со старыми знакомыми Ман-дельштама, "встреча" с которыми по той или иной причине не удалась. Однажды нас зазвал к себе Пронин, открывший в Москве поздний вариант "Бродячей собаки"*. На тахте у него развалились две девицы. Они тотчас пристали к Мандельштаму, но только я успела пристро-иться на тахте рядом с ними, как была насильно уведена. Мандельштам почуял богемный дух и бежал, а рядом с нами семенил Пронин и просил остаться: сейчас будет кофе - еще одну ми-нутку. Мне хотелось побыть еще, выпить кофе, поболтать с девицами, но ни один котенок, которого схватили за шкурку, не освобождается
Цветаева готовилась к отъезду. В ее комнату - большую, рядом с той, куда она водила Мандельштама к дочери, - въехал Шенгели. Заходя к нему, мы сталкивались с Цветаевой. Теперь она заговаривала и со мной, и с Мандельштамом. Он прикрывался ледяной вежливостью, а я, запомнив первую встречу, насмешничала и сводила разговор на нет... Однажды Марина рассказала, как ходила за деньгами к Никитиной и, ничего не получив, разругалась с незадач-ливой издательницей. Аля, обидевшись за мать, стянула со стола книжку Цветаевой и выскочила на улицу. Она не хотела, чтобы в доме, где обижают мать, лежала ее книга. Я целиком на сторо-не Цветаевой и Али - тем более что устойчивость Никитиной кажется мне странной. Каким образом она по нынешний день сохранила свой архив, хотя за строчку дневника или тень архив-ных заметок людей годами гноили в лаге
– --------------------------------------
* "Странствующий Энтузиаст" (Примеч. Н.Я.Манделыитам).
[468]
рях. Просто ли ей повезло или что-нибудь способствовало удаче? И все же лучше, чтобы дети росли без подобных эмоций. Не знаю, можно ли их охранить в обреченной среде. Я бы не могла. Хорошо, что мы вовремя сообразили, что живем не в идиллическую эпоху, и не завели детей.
Марина Цветаева произвела на меня впечатление абсолютной естественности и сногсшиба-тельного своенравия. Я запомнила стриженую голову, легкую - просто мальчишескую - походку и голос, удивительно похожий на стихи. Она была с норовом, но это не только свойство характера, а еще и жизненная установка. Ни за что не подвергла бы она себя самообузданию, как Ахматова. Сейчас, прочтя стихи и письма Цветаевой, я поняла, что она везде и во всем искала упоения и полноты чувств. Ей требовалось упоение не только любовью, но и покинутостью, заброшенностью, неудачей... В такой установке я вижу редкостное благородство, но меня сму-щает связанное с ней равнодушие к людям, которые в данную минуту не нужны или чем-то мешают "пиру чувств". Нечто подобное я заметила у ее сестры Аси, с которой сложились гораз-до более человечные отношения, чем с Мариной. Да и не только у сестер Цветаевых видела я удивительное сочетание неистовства и равнодушия. Такова была мода времени - своеобразное мелкое своеволие, построенное на "хочу не хочу"... Оно культивировалось в десятые годы и дало нелепые варианты у менее талантливых представительниц двадцатых. У последышей роскоши чувств не было и в помине, но небрежность к тем, кто казался в эту минуту "малоинте-ресным", подчеркивалась всеми силами. То, что у сестер Цветаевых вырывалось с почти стихий-ной силой (в особенности у старшей), выглядело у москвички двадцатых годов, причастной к искусству, разумеется, обыкновенной невоспитанностью. (Я сама была б в их числе, но при Мандельштаме осуществить все "номера" не удалось бы никому - приходилось выбирать: либо он, либо элегантные трюки современности.) Я знала неудачливую художницу, которая ложилась спиной к гостям мужа, человека выдающегося, чтобы показать, что она живет отдельной жизнью и равнодушна ко всему, что не имеет отношения
[469]
к ее искусству. Лечь спиной к гостям - характерный для двадцатых годов поступок. Эти жен-щины, мелкие "хочу - не хочу", были начисто лишены "приветливости, которая все-таки укра-шает жизнь". У женщин мелкое своеволие выражалось в домашнем свинстве, у мужчин внешние признаки не так бросались в глаза, но их общественное поведение - и это несравненно сущест-веннее - сводилось к тому же "хочу - не хочу", в основе которого лежит "выгодно - невы-годно". Блестящее и талантливое своеволие десятых годов, вырождаясь, обнаруживало свои свойства. Не следует жаловаться на внешние обстоятельства - мы получили то, что заслужили. В каждом из нас был "мирок", в котором отражался весь внешний мир, и каждый своим "мир-ком" подготовлял события внешнего мира. Это относится к прошлому, но ведь и сейчас проис-ходит тот же процесс: не пора ли подумать, как каждый из ныне действующих людей, как бы мало он ни соотносился с теми сферами, где делается будущее, влияет своим душевным строем, своими мыслями и желаниями на это складывающееся и, как кажется на первый взгляд, неотвра-тимое будущее. Оно складывается из духа времени, из расположения каждого человека, его вкусов, мыслей и желаний, его "хочу - не хочу".
Цветаева уехала, и больше мы с ней не встречались. Когда она вернулась в Москву, я уже жила в провинции, и никому не пришло в голову сказать мне об ее возвращении. Действовал инстинкт сталинского времени, когда игнорировали вернувшихся с Запада и не замечали случай-но уцелевших родичей погибших. Обо мне почти сразу Харджиев или Герштейн сообщили Ахматовой, что я "опровинциалилась" и стала "учительницей", чего и всегда следовало ожи-дать. (Провинциальные учительницы были гораздо больше похожи на людей, чем мои блестя-щие москвичи.) Ахматова не захотела выдавать "доносчика", да я и не настаивала, потому что случай типический. От семьи ссыльного отказываться неудобно - лучшие среди нас искали для своего отказа приличный предлог. Чаще всего они объясняли свое отступление тем, что им стало неинтересно с загнанным, потому что он поблек, стал другим... В роскошной империи нового стиля шел пир, и каждый день приносил новости. Обсу