Вторая книга
Шрифт:
Первый вариант "Нет, не мигрень..." я обнаружила в тех бумагах, что остались у меня, а второй долго считался погибшим. Эренбург дал мне свою тетрадочку со стихами, и в ней-то и оказался второй и окончательный вариант "Мигрени". Записан он был трудным почерком Эренбурга, остальное все - на машинке. Я отнесла тет
[485]
радку Харджиеву. Вот одно из его безумий: он разброшюровал тетрадь и уничтожил листок с "Нет, не мигрень...", потому что под ним была дата, а он пожелал изменить ее. "Чего хранить неграмотную запись!" - сказал он в ответ на мои упреки. В большом и в малом единственное оправдание советских людей то, что они психически больны. Все больны. Одни больше, как Харджиев, потому что у них врожденная болезнь, другие поменьше - благоприобретенный психоз. Нормальным не остался никто. Такое исключается. Полвека этой жизни не могли не довести до болезни. Безумными мне кажутся и нынешние молодые и непуганые. Одни ходят и поплевывают, другие готовятся к новой волне
Я спрашивала Эренбурга, откуда у него взялось пропавшее стихотворение. Он, конечно, ничего не помнил. (Болезнь памяти - один из симптомов нашего психоза...) Часть стихов Эренбург получил от Тарасенкова, "падшего ангела", известного коллекционера рифмованных строчек, автора гнусных статеек о поэзии. Я могу только сделать несколько предположений. Эренбург приезжал в Воронеж весной 36 года. Возможно, что Мандельштам надиктовал ему несколько стихотворений, среди них и "Мигрень". Оно тогда еще не попало в полную опалу. Запись сохранилась у Эренбурга в Париже или в Москве у его дочери. Этот вариант вызывает у меня следующие сомнения: до войны Эренбург мало интересовался Мандельштамом. Ему казалось, что Мандельштам принадлежит прошлому. Сдвиг произошел позже. Во время капитуляции Эренбург отсиделся в советском посольстве в Париже и был выпущен немцами в Советский Союз, потому что еще действовал наш пакт с Гитлером. Вскоре после возвращения я встретила его на Каменном мосту (из всех своих ссылок - не официальных, а паспортных - я умудрялась наезжать в Москву). Он прогуливал собачку. Мы разговорились. Я была пораже
[486]
на переменой, происшедшей с Эренбургом, - ни тени иронии, исчезла вся жовиальность. Он был в отчаянье: Европа рухнула, мир обезумел, в Париже хозяйничают фашисты... Он переживал падение Парижа как личную драму и даже не думал о том, кто хозяйничает в Москве. В новом для него и безумном мире Эренбург стал другим человеком - не тем, которого я знала многие годы. И совсем по-новому прозвучали его слова о Мандельштаме. Он сказал: "Есть только стихи: "Осы" и все, что Ося написал..." Я запомнила убитый вид Эренбурга, но больше таким я его не видела: война с Гитлером вернула ему равновесие, и он снова оказался у дел. Единственное, что осталось от того отчаянья, это отношение к Мандельштаму, который стал для него поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели. В этом перемена оказалась прочной. В остальном он постарался воскресить те иллюзии, которые помогали ему жить. (Не потому ли он мог сочетать Мандельштама с Нерудой и Элюаром, а в прежние годы и с Арагоном?) Он считал, например, что после гражданской войны у нас началась разумная жизнь и катастрофа разразилась только в 37 году (точка зрения "победителей"). "А как же с Мандельштамом?" - спрашивали у него. Других имен не называли, хотя список их нескончаемый, потому что знали, что к остальным Эренбург равнодушен, а Мандельштам для него - боль. Единственное лекарство от этой боли - рассуждение, что Мандельштам сам навлек на себя беду. Поведение Мандельштама было неразумное, а стихи против Сталина - плохонькие и выпадают из всего поэтического наследства. Писал бы себе про ос, и ничего бы с ним не случилось... Это тоже точка зрения "победителей", а с ними-то Эренбург и общался, пока жил в Париже. "Победители" работали в посольствах, приезжали в делегациях... Если вдуматься, то не судьба Мандельштама была для них случайностью, а весь тридцать седьмой год, отнявший у них плоды победы. Все, что происходило до 37 года, считалось закономерностью и вполне разумной классовой борьбой, потому что крошили не "своих", а "чужих". В годы дружбы с "победителями" Эренбург приезжал искать в России новое, невиданное и увлекательное и на Мандельштама не глядел. Ему казалось, что тайной этого
[487]
поэта он уже овладел. Таково было, очевидно, общее мнение, потому что такие разные люди, как Эренбург и Цветаева, проглядели зрелого Мандельштама. Эпоха принадлежала страстному новаторству, и оно не нуждалось в Мандельштаме, потому что он "не откликался на запросы времени". Растерянный Эренбург с собачкой на Каменном мосту сохранил бы стихи Мандельштама, но я не ручаюсь за своего довоенного приятеля, искателя "нового" и ценителя "вещи" и всякого новаторства, которое заметно с первого взгляда. Довоенный Эренбург мог сохранить стишок, а мог его потерять. Вопрос остается открытым. (Все остальные писатели могли только уничтожить стихи, что большинство из них и сделало.)
К маю 38 года стихотворение "Нет, не мигрень..." существовало в двух вариантах. Один находился у Рудакова, другой - в моем чемодане, из которого все бумаги вывернули в мешок и увезли на Лубянку. Сейчас еще одна рукопись обнаружилась у Зенкевича. Спрашивается, который из двух вариантов очутился у Мишеньки: тот, что был у Рудакова, или тот, который был увезен на Лубянку? Не от Тарасенкова ли получили
В 19 или 20 году в Коктебеле Мандельштам написал стишок "Для вас потомства нет, увы, бесполая владеет вами злоба..". Он не позволил мне запомнить его наизусть: важная профилактическая мера при современных режимах - не обременять память. Делается это на всякий случай, чтобы, очутившись на Лубянке, а такое может случиться с каждым, ничего не знать и быть как младенец Мандельштам с первых дней заботился о моей памя
[488]
ти, потому что знал, какая она цепкая. Он жил с полным сознанием близости "большого дома" и хотел уберечь меня. "Ты там должна быть полной дурой и ничего не знать... Не запоминай этого, чтобы тебя не подцепили. Надо понимать, где живешь", - постоянно повторял он. (Эти правила годились до 37 года, а потом факты ни в каком виде уже не интересовали: искали только заранее запланированное - террор, покушение на хозяина и все что угодно.) Сам он тоже забыл вредный стишок, и только в Ростове, у Лени Ландсберга, маленького горбатого юриста, хранился один экземпляр вредной вещи. Леня приезжал в Москву в 22 году, и оказалось, что рукопись сохранилась. Я не знаю его судьбы. Скорее всего, он погиб у немцев или у нас. Больше всего шансов у любого человека - на лагерь или пыточную камеру. Стишок я считала погибшим.
Несколько лет назад моя подруга, с которой я жила в Калинине после смерти Мандельштама, сказала, что ко мне рвется молодой поэт из Ростова. Я уклонялась от встречи, но она его все же привела. Мы болтали и пили вино, как она вдруг сказала: "Посмотрите, как они в Ростове издают Мандельштама". Я видела тысячу переплетенных машинописных книг и равнодушно открыла тысяча первую. Все было как всегда, но я тут же, листая, наткнулась на полный текст потерянного стихотворения, с одним, правда, искажением, которое я легко исправила по памяти. Выяснилось, что оно было записано в экземпляр "Стихотворений", купленных у букиниста. Вероятно, это была книга Лени Ландсберга. Стихотворение оказалось более жизнеустойчивым, чем автор и хранитель.
В машинописные списки иногда попадают стихи, которые никакого отношения к Мандельштаму не имеют. В одном списке я нашла стишок с упоминанием Бриджит Бардо, но владелец мне не поверил, что его надо выкинуть. Я прошу запомнить, что после смерти поэт перестает писать стихи.
Россия - страна Самиздата. Еще в пушкинское время ходили рукописные книги, а начальство, заполучив книжечку, призывало авторов к ответу. Как бы мне не всыпаться с изготовлением прозаического Самиздата.
[489]
III. "Стихи о неизвестном солдате"
Наташа Штемпель написала в письме, что Мандельштам прочел ей "Нет, не мигрень..." и "Не мучнистой бабочкою белой..." (похороны летчиков) и сказал, что это первые подступы к "Неизвестному солдату". У меня есть свидетельница, подтверждающая мое показание. Почти не осталось людей, которые знали Мандельштама, а только кое-кто из совершенно случайных знакомых - вроде Николая Чуковского (и его тоже уже нет) или Миндлина. Еще развелись фантасты и выдумщики. Они лепят Мандельштама по своему образу и подобию (как Миндлин или Борисов) или выдумывают про встречи, которых никогда не было (таких много в Воронеже - они видели Мандельштама в Воронеже вместе с Нарбутом в 19 году и с ним разговаривали о поэзии). Есть жулики вроде Харджиева и Рождественского - они знают все, что думал Мандельштам, и успели обо всем переговорить, чтобы написать комментарии или мемуары. Наташа Штемпель - единственный близкий нам человек и достоверный свидетель. К несчастью, она ленится записать то, что помнит. Ей следует доверять больше, чем кому-либо. Ее показания драгоценны. Если сохранится живое отношение к Мандельштаму, а я в это верю, пусть знают, что в памяти у этой женщины хранится многое из двух последних лет страшной жизни этого обреченного и прекрасного человека, писавшего накануне смерти стихи, изданные сейчас огром-ными тиражами в издательстве Самиздат.
В "Стихах о неизвестном солдате" говорится не про собственную гибель, а про целую эпоху "крупных оптовых смертей", когда каждый погибает "с гурьбой и гуртом" (знают ли, что гурт - это стадо?) и каждый становится "неизвестным солдатом", а среди них и автор. (Что делать с лирическим героем, когда разговор идет о жизни и смерти? Ответьте мне, любители литературы.) Это оратория в честь настоящего двадцатого века, пересмотревшего европейское отношение к личности. Человек, как известно, стал лишь удобрением для задуманного в канцеляриях социализма прекрасного будущего. У будущего есть одно прелестное качество: оно всегда удаляет