Вторая книга
Шрифт:
[470]
ждали пьесы Светлова, стихи Сельвинского, базис и надстройку, фильм с псами-рыцарями и течение рек, которые собирались повернуть вспять. Какое было дело вдове какого-то Мандель-штама до какой-то Цветаевой? Обе они "опровинциалились" - одна в Париже, другая в стоверстной зоне.
Я быстро научилась никому не звонить по телефону и никуда не заходить без упорного зова. (До войны никто и не звал, после войны - чуть-чуть, двое-трое. Одна Ахматова была тверда в своей дружбе, как никто.) Цветаева не выдержала еще одной изоляции, в которую попала в при-камском городке. Асеев и Тренев поучали ее смирению: в дни войны никого не интересуют отдельные судьбы и бывшие поэты... Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем нетрудно - стоять на таком. Техника
Я пожалела, что не видела Цветаеву, когда в Ташкенте Ахматова рассказала про встречу с ней - это была первая и единственная встреча за всю жизнь. Цветаева жаловалась на брехню Георгия Иванова, который переадресовал обращенные к ней стихи Мандельштама неизвестной докторше, содержанке богатого армянина. (Ну и воображение у этого холуя!) Я отлично знала, что стихи написаны Цветаевой ("На розвальнях, уложенных соломой...", "В разноголосице девического хора..." и "Не веря воскресенья чуду..."). А может, лучше, что мы не встретились. Автор "Попытки ревности", она, видимо, презирала всех жен и любовниц своих бывших друзей, а меня подозревала, что это я не позволила Мандельштаму "посвятить" ей стихи. Где она видела посвящения над любовными стихами? Цветаева отлично знала разницу между посвящением и обращением. Стихи Мандельштама обращены к ней, говорят о ней, а посвящение - дело нейт-ральное, совсем иное, так что "недавняя и ревнивая жена", то есть я, в этом деле совершенно ни при чем. И Ахматова, и Цветаева - великие ревнивицы, настоящие и блистательные женщины, и мне до них как до звезды небесной. Ахматова справедливо считала отсутствие ревности жен-ской бездарностью и с восторгом повторяла слова Г. К.*, что, появись у нее соперница, она ее задушит
– -----------------------------------------
* Гали Козловской (Примеч.Н.Я.Мандельштам).
[471]
собственными руками. Ахматова грозилась другу, что "из-за плеча твоей невесты глянут мои полузакрытые глаза" и "берегись твоей подруге страстной поведать мой неповторимый бред", но со своими соперницами дружила и даже жалела их: "Но скажи мне, на крестную муку ты другую посмеешь послать?.." Ее гнев и ревность были обращены против реальных виновников всех бед. Цветаева же здорово растоптала соперницу: "Как живется вам с простою женщиною? Без божеств?.. С пошлиной бессмертной пошлости... Как живется вам с товаром рыночным?.. Как живется вам с стотысячной - вам, познавшему Лилит..." Она бы мне, "рыночному товару", показала, что не следует соваться в чужие и запретные области... Я поражаюсь неистовой силе и самоотдаче Цветаевой. Такие женщины - чудо. Она, конечно, права, что топчет всех, кто не знает пира чувств. Эти две, Цветаева и Ахматова, умели извлекать из любви максимум радости и боли. Им можно только позавидовать. Я ведь действительно не знала боли в любви и не ценила боль. (Меня наградили другой болью - никому не пожелаю.) Простым смертным это не дано.
В стихотворении о том, как Мандельштам гулял по кладбищу с Цветаевой и вдруг сообра-зил, что "с такой монашкою туманной остаться, значит - быть беде" (Цветаева выдумала, что монашенка - нянька и еще кое-что), поставлено отточие вместо двух строчек, напечатанных в "Аполлоне". Харджиев сначала просил меня подтвердить его предположение, что две строчки были сочинены Лозинским, потом решил, что безопаснее сослаться на разговор с мертвым: "В 1932 году Мандельштам сообщил редактору настоящего издания, что эти стихи были сочинены М.Л.Лозинским". В 32 году Харджиев действительно заходил к нам с Трениным, и Мандель-штам читал им новые стихи, а я выходила из комнаты, потому что в коридоре готовился обед. Но я ручаюсь, что Мандельштам не мог сообщить того, чего не было. Стихотворение первона-чально состояло из пяти строф. Выкинутую строфу Мандельштам никому не читал. В сокраще-нии он оставил две строчки про "овиди степные", но в таком виде они нарушали синтаксис. Кроме того, слово "овиди" было ему чуждо - он услыхал его от Цве
[472]
таевой. Я видела рукопись пятистрофного стихотворения. Она хранилась вместе с материнскими письмами и черновиками в рабочей корзинке матери. Брат Шура играл в отсутствие Мандель-штама в карты с солдатами, они сбили висячий замок и разобрали рукописи на цигарки. Ман-дельштам помнил ненапечатанную строфу, но предпочитал, чтобы она нашлась в архиве у Цве-таевой. Он верил в архивы и в стихолюбов, которым отточие укажет, где и что искать. Цветаева, должно быть,
Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и в работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой. Стихами Цветаевой открывается "Вторая книга", или "Тристии". Каблуков, опекавший в ту пору Мандельштама, сразу почуял новый голос и огорчился. Все хотят сохра-нить мальчика-с-пальчик. Каблукову хотелось вернуть Мандельштама к сдержанности и раз-думьям первой юношеской книги ("Камень"), но роста остановить нельзя. Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России, нет нравственной свободы, о которой говорится в статье о Чаадаеве. В "Камне" Мандельштам берет посох ("Посох мой, моя свобода, сердцевина бытия"), чтобы пойти в Рим: "Посох взял, развеселился и в далекий Рим пошел", а в "Тристии", увидав Россию, он от Рима отказывается: "Рим далече, - и никогда он Рима не любил". Каблуков тщетно добивался отказа от Рима и не заметил, что его добилась Цветаева, подарив Мандельштаму Москву.
Я уверена, что наши отношения с Мандельштамом не сложились бы так легко и просто, если бы раньше на его
[473]
пути не повстречалась дикая и яркая Марина. Она расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви, которая поразила меня с первой минуты. Я не сразу поняла, что этим я обязана именно ей, и мне жаль, что не сумела с ней подружиться. Может, она и меня научила бы безоглядности и самоотдаче, которыми владела в полную силу. У Ахматовой есть строчки: "Есть в близости людей заветная черта, ее не перейти влюбленности и страсти" и прочим высоким человеческим отношениям. Я теперь точно знаю, что неполная слиянность порождена далеко не только герметичностью человека, а в гораздо большей мере мелким индивидуализмом, жалким самолюбием и потребностью в самоутверждении, то есть пошлей-шими чертами не великих ревнивиц, а мелких самолюбивых дур, принадлежащих к рыночному товару, стотысячных, заклейменных Цветаевой. И я кляну себя, что наговорила слишком мало диких слов и не была ни чересчур щедрой, ни вполне свободной, как Цветаева, Мандельштам и Ахматова.
Встретившись с Ахматовой, Цветаева жаловалась на судьбу, была полна горечи и вдруг, наклонившись, сказала, как ходила смотреть дом, где прошло ее детство, и увидела, что там по-прежнему растет любимая липа. Она умоляла Ахматову никому не открывать эту тайну, иначе "они узнают и срубят". Одна липа и осталась: "Поглотила любимых пучина, и разрушен роди-тельский дом..." Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой.
[474]
(окончание следует)
Блудный сын
I. Начало и конец
Мандельштам всегда - всю свою жизнь - стремился на юг, на берега Черного моря, в Средиземноморский бассейн. Сначала он узнал Крым и полюбил восточный берег, потом, в двадцатом году, побывал на Кавказе, пробираясь окольными путями из Феодосии в Петербург. В двадцать первом году он уже со мной провел с полгода в Грузии, а в тридцатом мы с мая по ноябрь прожили в Армении и в Тифлисе, где после долгого молчания к нему вернулись стихи. Я говорю о настоящих путешествиях, а не о курортных поездках, которых было гораздо больше.
Средиземноморский бассейн, Крым, Кавказ были для Мандельштама историческим миром, книгой, "по которой учились первые люди". Исторический мир Мандельштама ограничивался народами, исповедующими христианство, и Армению он понимал как форпост "на окраине мира" ("Все утро дней на окраине мира ты простояла, глотая слезы. И отвернулась со стыдом и скорбью от городов бородатых Востока")... В те годы мы на каждом шагу видели следы мусаватистских погромов (одна Шуша чего стоила!), и это углубляло ощущение окраинности, окруженности чуждыми людьми и странами. Неожиданно в стихах об Армении проскользнула тема конца, гибели, завершенности: "И с тебя снимают посмертную маску".