Вторая сущность (Повести)
Шрифт:
Неужели получаю удовольствие от заседаний кафедры, лицезрея перед собой коллегу, врага номер один? Или радуюсь по вечерам за письменным столом, когда жена с дочкой смотрят уже восьмую серию, которую я только слышу?
— Да и не знаешь ты, что такое беда, — прервал сторож мои погружения в злобу.
— Ты знаешь, — огрызнулся я.
— А не знаешь, какова беда, не узнаешь, каково и счастье.
— А ты знаешь? — упорна повторил я.
— Ничего, кроме смертельной боли, не должно занавешивать жизнь. А коли тебе что-то мешает жить, то зря ты тратишь
В простых людях есть своя прелесть. Они не судят о том, чего не понимают. Я полно знаю людей, которые рассуждают обо всем на свете только потому, что заимели дипломы. Но вот Пчелинцев и без всяких дипломов разделывался с вечными философскими вопросами, как с сосновыми шишками.
— Кроме смертельной боли есть борьба, неприятности, невзгоды, лишения, трудности… — раздраженно перечислил я.
— Борись, превозмогай, кровь из зубов, но наслаждайся жизнью.
— И в этом, по-твоему, ее смысл?
— Смысл жизни в счастье, шишечки-едришечки.
— А счастье в чем?
— А счастье в наслаждении.
Ого! Наслаждение. Слово изысканное, какое-то дамское. Откуда оно у сторожа? И где он наслаждается — лазая по соснам и корчуя пни?
— Сказать это моим студентам, вот обрадовались бы.
— Так сказать им — что пустую шишку подсунуть. Семян-то нету. Они и подумают на жратву, вино да баб, А корень в том, чем наслаждаться.
— Ну и чем?
— Я, к примеру, могу часами глядеть на Агнешку и наслаждаться.
— И только-то?
— Душа человечья должна быть в природе, труде и любви к человеку. А умнее этого ничего не придумано.
— Наслаждение-то при чем?
— Ты переведи. Жизнь есть наслаждение природой, трудом и человеком. Каково, шишечки-едришечки?
Природа, труд и любовь… Где-то я подобное слышал. Нет, видел. Сегодня, в детской комнате, на стене. «Хочешь счастья себе и народу? Люби труд, людей и природу».
Стало прохладнее. Воздух, собрав с земли слабое тепло и влагу, теперь просох и попрозрачнел. И сразу выступили четкие звезды. В домиках зажелтели уютные огоньки. Черныш начал лениво гавкать, приступив к ночным обязанностям.
Пчелинцев положил мне руку на плечо и слабым, непривычным для моего уха голосом сказал:
— День без наслаждений — пропащий. Плюнь на бывшее, берись за настоящее.
Я хотел ответить, проанализировав ток времени — печаль ушедших лет, зыбкость текущих минут и непознаваемость будущих дней. Но он опередил уже своим обычным, слегка занудным голосом:
— Пойдем завтра со мной на одно щекотливое дельце?
— Хорошо, — безвольно согласился я.
— Стукну, как забрезжит.
Он стукнул в окно, когда серый, еще туманный воздух закрывал леса. Мы пошли неизвестными мне дорогами. И чем жарче распалялся восток, тем явственнее проступали стены сосняков — далекие, еще бурые, близкие, желтеющие, и рядом, перед глазами, красноватые, уже задетые горизонтальным солнцем.
Пчелинцев, с неизменным топором и мешком, шагал так легко и
— Где бы ты хотел помереть? — спросил вдруг он, обернувшись.
Мне казалось, что люди его типа о смерти не подозревают. Я отбурчался насчет того, что нигде бы не хотел. Да и какая смерть, когда сосны, солнце, воздух?
— А я бы хотел помереть не дома, не в постели, не в больнице… Я ходить люблю. И помереть бы на ходу, среди сосенок, чтобы руки свободны, а ветер в лицо, шишечки-едришечки!
Он стал, уперся длинной рукояткой топора в пень и полузапел-полузаговорил, обратившись лицом к вставшему солнцу, к востоку:
Взлетаешь ли в даль голубую, Скользишь по морской ли воде, Косишь ли рожь налитую, Думай всегда о земле. Она нас вскормила-вспоила, Она всех людей родила, Она никого не забыла, Она для народов — одна.Я оказался прав — похоже, что смерть для Пчелинцева была лишь иным проявлением жизни, да вроде бы еще более радостным.
Мы поднимались в горку сквозь все учащающиеся сосенки и кусты, и наверху я ждал джунглевые заросли. Но макушка открылась неожиданным простором — ровная, как гигантский круглый стол; плита красного гранита застелена тонким слоем мха, который, стоило потянуть, отслаивался легко, как скатерть снималась.
— Гляди-ка. — Пчелинцев указал топором на землю, ровно засыпанную желтыми иголками. — Под сосной всегда сухо. Дождишко ли, туман ли волглый, слякоть ли какая… А под сосной всегда сухо.
Мы пошли вниз, опять попав в чащу.
— Сосна молодец! Изба из сосны ничего не боится — ни сырости, ни микроба, ни холода. Только огня. Не зря из нее церкви рубили. Она ж и лекарь. Воздух очищает, витаминов бери из хвои сколь влезет. Руку пораню, так сосновую живицу приложу. В старину сосновой канифолью и лечились. У нас в стране сосны двенадцать видов. Да вот тают запасы. А сосны могильная, меловая, эльдарская и вовсе вымирают…
— Наверное, кедр не хуже, — прервал я гимн сосне.
— Это тоже сосна! По-грамотному зовется сибирской кедровой сосной.
Перед нами открылась неожиданная поляна, будто мы шагнули в светлую комнату. Пчелинцев позабыл про свою лекцию — стояли мы как осчастливленные…
На ровной короткой траве — видно, народ сюда похаживал — чуть ли не в шахматном порядке блестели глыбы-валуны. Отшлифованные ветрами и дождями, они не повторялись — плоские, как лепешки, хоть танцуй на них; грибная шляпка без ножки, каменно легшая на траву; гранитное яйцо с чуть отколотой вершинкой; низкий сланцевый диван, только без валиков; гнейсовая чаша, до половины налитая дождевой водой… И почти возле каждого валуна стоял, будто остриженный под пирамидку, сизый можжевельник.