Вторая жизнь Дмитрия Панина
Шрифт:
Зачем-то же он взял его?
Это был мясной нож, им Виолетта разделывала мясо и никогда не позволяла резать хлеб. Дима оглянулся: куска мяса нигде не было. Он повернулся к окну, смутное желание зачем-то открыть его вспомнилось, шевельнулось, и пропало вместе с недавно переполнявшим его предвкушением счастливого полета, и одновременно на него надвигалось ощущение опасности: окно не открывалось, за кухонной дверью, ведущей в коридор, затаилось чудовище, так страшно вскрикнувшее, перед тем, как спрятаться. Оно было там, точило когти, и все пути на свободу были у Димы отрезаны. Чувство безысходности
Паника охватила его перед неизбежной гибелью от чего-то ужасного.
Перед ним блеснуло, он опустил глаза и обнаружил, что блестит стальное лезвие ножа в руке. И тотчас как молния пронзила его мозг: выход был найден! Выбраться было невозможно, но возможно было умереть раньше, чем чудовище доберется до него. Дима с размаха ударил ножом по своей руке, там где голубели прожилки вен.
Удар был сильный и очень болезненный, такой силы боли Дима не ожидал, выронил нож, и завертелся волчком на месте, заскрежетал зубами, кинулся к крану и сунул кровоточащую руку под струю холодной воды.
Вода пенилась, ярко розовыми каплями стекала по руке в раковину, и боль стала меньше. Дима правой, освободившейся от ножа рукой стал пригоршнями поливать воду себе на голову, приговаривая:
– Дождик, дождик, а я без зонта. Дождик, дождик, а я без зонта.
Звук собственных слов успокаивал, убаюкивал его, от запаха крови кружилась голова, Дима был недалек от обморока, стоял, прислонившись к стене, как автомат поливал голову водой и повторял одно и то же.
Вокруг него образовалась большая лужа, и раковина была вся в крови, а нож он потерял, уронил куда-то и не видел, где он.
Он сползал по стенке, время остановилось, и медленно наползающий обморок обволакивал его, когда отрылись двери, вошли белые люди, он шарахнулся, заслонился руками, с рукавов капали на пол вода и кровь, бежать было некуда, можно было только отступить в угол между раковиной и обеденным столом, и Дима, забившись в угол, с ужасом глядел из-под локтя на вошедших.
Голоса звучали заговаривающие, ласковые, но Дима чувствовал в них фальшь и, когда к нему приближались, отстранялся, и, спасаясь, съеживался в комок и приседал. Места для отступления уже не было, он знал, но всё же оглянулся, увидел дверцу шкафа, подумал, что можно за ней спрятаться, открыл, но там рядами стояли кастрюли, блестели их бока, а пока он оглядывался, на него накинулись, заломили руки, каким-то отвратительным полотенцем перетянули пораненную руку сверху, и сделали укол в другую.
Он вдруг перестал напряженно сопротивляться, тело его обмякло, чувство опасности притупилось: он уже не хотел никуда бежать, а только скорее лечь спать.
– Оставьте меня, оставьте, я устал, - говорил он всё тише и тише, и не слышал успокаивающих ответов, что он теперь-то отдохнет.
Появились какие-то люди в темной одежде, они тоже несли в себе угрозу, угрозу ему, Диме, но первые, белые люди, оказались сильнее, Дима был их добычей, и они затащили его в лифт, спустили до первого этажа, а потом вывели на улицу, прямо под дождь, и он шел и мок под дождем, который к ночи усилился, и руки у него были закручены сзади, бинт, которым перевязали рану на руке, медленно намокал кровью, бросаясь в глаза в слабом свете
13
Вова во сне кричал. Никакие уколы не помогали, будоражил всю палату. Кузьмичев пытался его разбудить, пересыпая свои бесплодные попытки отчаянным матом, а Максим и Дима сидели вдвоем на одной кровати, поджав коленки к подбородкам. Максима трясло, его синие глаза наливались слезами сочувствия и страха, и Дима изо всех обнимал его, стараясь унять дрожь. Максим был худющий, жалкий, треугольниками торчали лопатки, каждый день ему ставили капельницы, стараясь уменьшить ломку, а по ночам, когда ему удавалось уснуть, его будили вопли Владимира.
Утром Максим, плача, рассказывал Вове, как он всех пугает своими истошными криками:
– Ну что тебе снится?
– допытывался он.
– Что такое страшное тебе снится, что ты так кричишь?
Вова молчал, укрывшись с головой одеялом, носом к стенке.
Кузьмичев отрывал всклокоченную голову от подушки, прижимал палец ко рту, советуя Максиму помолчать.
Появлялся Виктор, белый халат, легкие залысины, глаза укрыты очками.
Истории болезней под мышкой.
Начинал он всегда с Володи. Только первые три дня после поступления Виктор направлялся сначала к Диминой койке, а во все последующие дни сразу шел к Вове.
Он садился на стул возле кровати, смотрел на затылок больного, потом в окно, потом оглядывал остальных.
– Было?
– кидал он в пространство палаты и все ждали, что ответит Вова.
Если Вова молчал, то встретившись глазами с врачом, кто-то из троих, Дима, Максим или Кузьмичев кивали головой, не произнося ни звука.
Виктор что-то писал в истории, вставал, подходил к окну, смотрел на пыльные кусты за окном.
– Я поменяю лекарство, - говорил он, - я стараюсь, как могу, но ты ведь сам никак мне не помогаешь.
Володя рывком сел на кровать, глаза в красной сетке тяжелых ночей.
– Если бы я мог себе сам помочь, я бы ни одного дня здесь не остался бы. Меня жена боится, ты понимаешь это? Сын в глаза не смотрит.
Он упал на кровать, уставился в потолок, губы его дрожали.
Дима не смотрел на Вову, как не смотрел он в детстве на контуженого соседа, выбегавшего с палкой на улицу и старавшегося избить ею прохожих, и на эпилептика из соседнего подъезда он тоже не смотрел. Отвернулся, когда тот в корчах упал на землю, и девочка, старше Димы, дочка его, с криком мама, мама, бежала к окну.
И Димина мама на крик выбегала, и они вдвоем с его женой держали мужчину, прижимали к грязному серому асфальту, пока он бился, прижимали, чтобы не нанес себе увечье, и Диме мама кричала, чтобы он шел домой, ему здесь не место.
Сейчас он думал, что Кузьмичев, как и он сам, помнит пострадавших от той войны, искалеченных душой, контуженных, опасных для себя и для окружающих, а Максим нет, не помнит, и ему тяжко смотреть, как мучается Владимир. Он не умел убегать, не оборачиваясь, как научились это делать дети военных и послевоенных лет.