Второй после Солнца
Шрифт:
– Прошу, ваш вопрос! – ободрил смельчака Аркаша.
– Аркаша, в принципе жизнь ваша известна человечеству, и в том числе каждому из нас, здесь присутствующих, до последнего, извиняюсь, чиха. Так почему же мы всё равно, затаив дыхание, на грани обморока, на грани между жизнью и смертью, следим за перипетиями вашей вундеркиндальной судьбы в вашем конгениальном исполнении? – спросил Чжи Ху, герцог Орегонский и Невадский, как бы суммируя главный невысказанный вопрос всех добившихся права попасть в этот зал.
Аркаша (а хитринка так и поигрывала в уголках его глаз) прищурился:
– Всё
Вопрос герцога и ответ Аркаши как бы прорвали плотину, сдерживавшую у кого-то – природную любознательность, у кого-то – природное любопытство. Вопросы сыпались наперебой, и Аркаша был вынужден ограничить их число шестьюдесятью шестью. Возможность задать последний вопрос Аркаша присудил сёстрам-княжнам Иванке и Бориске.
– Аркаша, почему всё-таки для написания ряда своих ранних драматических произведений вы выбрали такой странный псевдоним: Схакеспеаре, ведь некоторые теперь путают вас с Шекспиром?! – спросили в один голос сёстры-княжны.
Аркаша моргнул и сглотнул слюну: лучистые глаза княжны Иванки явно чем-то облучали его; Бориска же сидела, потупив взор. Такие трудные вопросы Аркаша недолюбливал и сам на них не отвечал, отсылая всех не в меру любопытных к Ганге; Ганга же отделывалась от них поклонами.
Когда, удовлетворив шестьдесят семь лучших представителей человеческого рода, Аркаша с семейством (Аркашино семейство насчитывало трёх человек: Гангу и Аркашу, так как сам Аркаша считался минимум за двоих) выходил из театра в окружении экзальтированных мэров, сэров и пэров и их мэрих, сэрих и пэрих, Ганга невольно замедлила шаг. Она имела одну известную Аркаше слабость: любила засматриваться на красивые женские лица. Здесь надобно попутно отметить, что англичанки, по крайней мере, в окрестностях театра «Глобус», не все отличаются совершенной красотою.
Поэтому Аркаша, тончайший знаток всего на свете, в том числе, естественно, и женщин, не поленился проследить за её взглядом и не смог удержаться, чтобы не шепнуть Ганге:
– Какая хорошенькая брюнетка…
– Я не брюнетка, – быстро сказала брюнетка, проскользнув сквозь непролазную толпу как инфузория сквозь туфельку. – Мои волосы – тёмно-каштановые.
– Она и вправду хороша: нос, рот, губы, волосы, целых два глаза – и ничего лишнего, и всё на своём месте, – восхищённо цокая языком, отметила Ганга.
– Обратите внимание на мою грудь, – сказала брюнетка, указав взглядом, на что именно следует обратить внимание. – Она невелика, но оч-чень занимательной формы.
– Вы читаете по губам? – спросил Аркаша.
– Мысли великого Глюкова должно ловить на лету, пока тутошние аборигены не затуманили их своим смогом, – туманно пояснила брюнетка, цокая языком не хуже Ганги.
– Это Ганга – лучшая, но меньшая из моих половинок, – сказал слегка польщённый Аркаша, представляя задумчиво улыбающуюся Гангу в качестве ответной любезности.
– Бросьте. Ну кто же не знает Гангу? Лучше позвольте представить меня: я – Виталия! – представилась Виталия, с явным интересом оглядывая Гангу.
– Певица? – спросил Аркаша, как будто что-то припоминая.
– Нет, я возмутительница общественного спокойствия, – отвечала Виталия, продолжая внимательно рассматривать Гангу.
– Никогда не слышал о таком занятии, – вежливо заметил Аркаша: он распознал в Виталии аферистку и тут же утерял к ней всякий интерес.
– Не переживайте. И о нём, и обо мне вы ещё услышите, – пообещала Виталия и, не прощаясь, растворилась в толпе вместе с Аркашиной запонкой.
– Пойду-ка я к реке, – шепнул Аркаша Ганге.
Ганга знала об этой его маленькой слабости: Аркаша любил смотреть на воды, не важно – движущиеся ли, стоячие ли – все они равно притягивали Аркашино внимание гораздо более, нежели любые самые приятные женские лица.
«Вылитый Альбис, где-нибудь в районе Лютерштадта 82 », – подумал Аркаша, глядя задумчиво в Темзу широкую.
– Вы – аквафил! – заклеймила его незаметно подкравшаяся Ганга. – У вас – опасное сексопатологическое отклонение!
82
Лютерштадт – одно из названий г. Виттенберг, стоящего на р. Эльба.
– А вы лечите меня! – потребовал опасно отклонённый Аркаша. – А вы активней склоняйте меня к гангофилии!
Ненависть к серпизму-молоткизму (или сермолизму, как окрестили своё учение отцы-основатели) я впитал с птичьим молоком либерализации, приватизации и последующей стагфляции. Лишь крепкая моя продублённая всеми недостройками, достройками и перестройками кожаная оболочка сейчас мешает ей, ненависти, с рёвом прорваться наружу, но когда я умру, она отделится от моего тела вместе с последним проклятьем этому миру хитрожопых кукловодов и их недовыпоротых рабов, чтоб гневным призраком летать над Европой, смущая образцовый сон уставших от свободы розовощёких почитателей обществ всеобщего благоденствия.
А пока я не умер – режьте меня, жгите меня, варите меня в кипящей смоле, рвите меня на части, привязав за ноги к двум согнутым берёзкам – я всё равно буду кричать: «Долой серпизм! Долой молоткизм!»
Давить вас, молоткастые, где только увижу, мочить вас, серпастые, самым смертным мочением, бить прямо в рыла, в ваши тупые хамовитые рыла, бить, пока не слезет с кулаков мясо, а после этого бить костью по кости – вот ради этого и стоит ещё жить. Собственно, только ради этого и стоит жить на испоганенной, испохабленной и искорёженной вами одной шестой части суши.
Я ненавижу вас полной грудью – самой полной из моих грудей, самым остекленевшим из моих глаз, самым тяжёлым из моих кулаков, самой извилистой из моих извилин.
А вот так мог бы выглядеть мой основной инстинкт, если б я решил отделить его от себя: давить вас и блевать от вас, мною раздавленных, как блевал я в детстве, обожравшись мёда, от одного его только запаха. Но я подавляю такие инстинкты в зародыше, чтобы не мешали они выполнять предначертанное.