Вторжение
Шрифт:
— Спасли?.. — Майор уставился на него требовательно ждущими глазами.
— Из огня вывезли, только не знаю, добрались ли до станции.
— Плохо, — поморщился Набоков и пристально посмотрел на полкового комиссара.
— У меня у самого скребет… — И предложил: — Давайте пошлем на станцию команду, пусть помогут отправить детей…
Послать решили Алексея Кострова и еще трех бойцов.
…На станции, куда эти люди приехали в предвечерний час, стоял один–единственный и, как выяснилось, последний эшелон. Здание вокзала с выбитыми стеклами и обшарпанными, точно кровавыми
Вагоны были битком набиты, люди висели на подножках. Протискиваясь через толпу. Костров отыскал глазами маленького, с одутловатыми щеками железнодорожника в алой фуражке и спросил, скоро ли отойдет эшелон. Но железнодорожник издал какой–то петушиный гортанный вскрик и указал флажком в сторону семафора, где группа рабочих чинила путь. Поначалу Костров даже растерялся. На него отовсюду смотрели беженцы, на лицах тревога и страх они боязливо посматривали на небо, опасаясь нового налета вражеских самолетов.
В это время у привокзального сквера остановилась грузовая машина. Алексей Костров, увидев в кузове детей, подбежал к кабине водителя и набросился на него.
— Ты что же, стерва, струсил? Везти не хотел, боялся?
— Да я ж, товарищ сержант… Да я ж… Как зачнут бомбить, увезу их, а утихнет, подъеду обратно… — лепетал шофер.
— Гони на платформу! — скомандовал Костров и вспрыгнул на подножку.
Надрывно сигналя и тесня толпу, машина почти вплотную подошла к поезду. Костров протиснулся к вагону, постучал в дверь. Никто не открыл. Он заглядывал в одно окно, в другое, настойчиво звал — никто не откликался. Тогда подскочил к тамбуру со словами:
— Братцы, откройте! Возьмите детей.
Изнутри послышался гогот. Костров начал стучать прикладом в дверь, пытаясь ее взломать. За стеклом показались головы парней.
— Чего тебе? — крикнул один из них, скривив в надменной улыбке рот.
— Откройте! Дети раненые… Возьмите детей…
— Без них тесно… Мест плацкартных не имеется! — картавя, ответил за всех черноволосый, с продолговатым упитанным лицом парень лет двадцати пяти.
Бойцы, помогавшие сержанту, хотели проникнуть в вагон через среднюю дверь тамбура, но она оказалась запертой. Кто–то забрался на крышу, пытался спуститься в окно, его толкали прочь. Черноволосый заслонил дверь своим телом.
Гудок паровоза будто подбросил Кострова. Охваченный яростью, он гаркнул:
— Прочесать!
Угрожающе щелкнули затворы. Парни рванулись из тамбура в вагон. Остался только один черноволосый, нахально скаливший крупные зубы.
— У, харя подлая! — выругался Костров и ударил прикладом в застекленную часть двери. Посыпалось битое стекло. Костров прыгнул в тамбур, рванул тормозной кран и ударил черноволосого наотмашь. Тот неестественно, как подавившийся петух, вытянул шею и медленно сполз по стенке. Закатив глаза, он что–то хрипло бормотал. Его оттащили с прохода и начали вносить притихших и страшно доверчивых в своей беззащитности детей…
Стоя на перроне, Костров провожал последний эшелон. Над вагонами тянулся длинный седой хвост дыма, стелился по полям и медленно таял в сумерках
ГЛАВА ПЯТАЯ
Душный комариный звон над окопами, и по–ночному влажно. Пока еще не пригрело солнце, сырой ветер шарит по кустам, листья осинника в мелкой зябкой дрожи. Окопы вырыты в подлеске, в них не то с болота, не то из леса по сочащимся жилам родников набралась за ночь вода. Ни прилечь, ни размять затекшие ноги; сиди и карауль дорогу, выползающую серым обрубком из туманной непрогляди.
— Что–то у меня предчувствие неважнецкое, — говорит Бусыгин.
— А что такое? — спрашивает Костров.
Но Бусыгин не отвечает. Он прислушивается: позади линии обороны, в лесу, начинает куковать кукушка. Голос ее будоражит холодную рассветную тишь.
— Кукушка, кукушка, сколько лет мне жить? — невольно поддавшись искушению детства, шепчет Бусыгин и начинает считать.
Алексей дергает его за рукав, смеется:
— Многовато она тебе посулила.
— Типун тебе на язык! — беззлобно обрывает Бусыгин. — Но мне все равно — умирать, так с музыкой… А вот в твоем положении, Алеша, нежелательно…
— Чего?
— Нежелательно, говорю, тебе жизни лишаться, — со вздохом повторяет Бусыгин.
Костров смотрит на него в недоумении и серьезно интересуется, почему же это один может погибнуть, а другой нет, и разве они оба не равны перед опасностью.
— Равны, — соглашается Бусыгин. — Да только слез не оберешься, если коснется тебя пуля.
— А ты поменьше оплакивай. На немцах лучше вымещай свои слезы, советует Алексей.
— Это верно, — соглашается Бусыгин и добавляет: — Я-то холостой. А вот твоя молодушка может вдовой остаться…
Костров критически оглядывает его, замечает во взгляде товарища озабоченность…
На дороге пока никого не видно, и некоторое время они сидели молча, словно боясь нарушить торжественный покой на земле.
С приметной быстротой наступало утро: распахнулся восточный край неба, задрожала синь, подкрашенная молодым солнцем, и на верхушки деревьев, на гребни холмов, на сонную воду упали еще несмело греющие лучи, — и в эту пору все вокруг стало оживать. Где–то крякнула утка, видимо, кем–то потревоженная, взлетела, испуганно покружила над камышами и плюхнулась на чистую заводь.
Костров видит, как у самого его лица раскрыла голубую чашечку слегка придавленная землей былинка льна. Он разгреб землю, выпростал тонкий стебелек и огляделся: цветов очень много, весь подлесок покрылся голубой кипенью. И подумал: как это он раньше не замечал, что вот поднялось солнце и в каждом листике, в каждой травинке затрепетала, началась своя, особенная жизнь?..
Жизнь начиналась с рассветом. И нападение врага тоже ожидалось на рассвете. Но теперь рядом с жизнью шагала смерть. Какая несправедливость! Разве ясное утро приходит за тем, чтобы кто–то мог затмить свет, чтобы небо закрылось дымом, чтобы запахи цветов перемешались с пороховой гарью?.. И все–таки здесь, на позициях, пока стояла тишина. Лишь перекликались, радуясь восходу, птицы да шептались о чем–то листья.