Вяземский
Шрифт:
Конечно, друзья желали Вяземскому только добра. В самом деле, не идеал ли русского поэта видели они тогда в нем?.. Когда еще в России рождался на свет умный, образованный, богатый и знатный человек, который сочинял хорошие стихи? Если аристократы и брались за перо, то получалось в лучшем случае что-нибудь не очень пристойное, а в худшем — просто банальное. Князь Долгоруков, князь Горчаков… Это не поэты, а стихоплеты. Ломоносов, Сумароков, Херасков, Державин, Дмитриев, Карамзин — все выходцы из бедных или небогатых, незнатных, провинциальных семей, все они потратили много времени на то, чтобы выбиться в люди, войти в литературные круги. И сами Жуковский с Батюшковым немало испытали, прежде чем добились известности… А тут человеку все само в руки плывет. И он не стихоплет, при желании из него может получиться большой поэт. Ему можно не убивать время службой, заниматься только творчеством. А он, похоже, вовсе не собирается пестовать свое дарование.
Вяземский «истинно мужает, но всего, что может сделать, не сделает, — писал Батюшков Жуковскому. — Жизнь его проза. Он весь рассеяние. Такой род жизни погубил у нас Нелединского. Часто
Спустя 60 лет Вяземский сдержанно и со многими оговорками согласился с упреками покойных уже друзей. Признал, что слишком было много в молодости и суеты, и суетности. «Но, может быть, все это происходило между прочим и от смиренного убеждения, что я вовсе не могу считать себя, по дарованию своему, призванным занять трудовое и видное место в литературе нашей, — пишет он. — Я был, так сказать, подавлен дарованиями и успехами двух друзей моих, мало того, я не смел сравнивать себя и с второстепенными дарованиями… Эти слова не унижение паче гордости, а добросовестное и убежденное сознание. Батюшков пеняет мне, что я не вполне посвящаю себя обязанностям и трудам писателя. Но я никогда и не думал сделаться писателем: я писал, потому что писалось, потому что во мне искрилось нечто такое, что требовало улетучивания, просилось на волю и наружу… Впрочем, не хочу оправдывать и прикрывать себя одним смирением. Смирение смирением, но, вероятно, числилась на совести моей в то время и порядочная доля легкомыслия… Как припоминаю себе то время, не могу не сказать, что я тогда не признавал жизни за труд, за обязанность, за нравственный подвиг. Как писал я, потому что писалось: так и жил я, потому что жилось. О служении какому-нибудь высшему идеалу, о стремлении к цели общеполезной я и не заботился и не думал… Довольствовался я тем, что мог уважать в других эти высокие побуждения, эту святую веру в свой подвиг, эту силу и постоянство».
В общем, сам Вяземский так и не признается, чего в нем было тогда больше — трезвого осознания того, что тягаться с великими друзьями бессмысленно, или же молодой беззаботности, вполне понятной. Ясно одно — становиться только поэтом, как Жуковский и Батюшков, он не хотел. Более того — он вообще не хотел становиться поэтом. Это казалось ему слишком скучным и правильным. Все-таки Жуковский и Батюшков старше его, их приучили в пансионах к терпеливому труду на благо собственной души… А он, легкомысленный наследник всей русской поэзии, любит рассеяние. Так что ж дурного в том, что он не похож на Жуковского?.. Жизнь велика. Зачем ограничивать ее только рифмами? Он вполне мог бы подписаться под словами Пушкина: «Мы все, по большей части, привыкли смотреть на поэзию, как на записную прелестницу, к которой заходим иногда поврать и поповесничать, без всякой душевной привязанности и вовсе не уважая опасных ее прелестей».
Но примеры друзей, ласковые упреки Карамзина все же делают свое дело, и часто Вяземского можно видеть в кабинете за чтением. Он завел две записные книжки (на дневник у него терпения не хватило, временами он принимался за него, но потом бросал), регулярно выписывает из книжных лавок русские и французские новинки. И, кстати, помнит о завете Жуковского: «Что в час сотворено, то не живет и часа». Стихи даются вовсе не так легко, как кажется… Он старательно выверяет размер своих творений, расставляет стопы, и черновики его почерканы не меньше, чем у друзей… В ответе на послание «К друзьям» Жуковский весело отвергал все попытки Вяземского откреститься от пера:
Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт! Проблему, что в тебе ни крошки дара нет, Ты вздумал доказать посланьем, В котором, на беду, стих каждый заклеймен Высоким дарованьем! Притворство в сторону! знай, друг, что осужден Ты своенравными богами На свете жить и умереть с стихами… … Страшися, мой певец, не смелости, но лени! Под маской робости не скроешь ты свой дар; А тлеющий в твоей груди священный жар Сильнее,И в другом послании:
Мой друг, твои стихи блистают дарованьем, Как дневный свет. Характер в слоге твой есть точность выраженья, Искусство — простоту с убранством соглашать, Что должно в двух словах, то в двух словах сказать И красками воображенья Простую мысль для чувства рисовать! К чему ж тебя твой дар влечет, еще не знаю, Но уверяю, Что Фебова печать на всех твоих стихах!Похвалы друга многого стоят: мастер слов на ветер бросать бы не стал. Признание Жуковского (и таких величин, как Дмитриев и Батюшков) означало только одно: поэт Вяземский существует и занимает почетное место на русском Парнасе…
…Поэтический путь князя Петра Андреевича длился семьдесят лет — с 1808 по 1878 год. Ни один из больших русских поэтов не может похвастать таким — и жизненным, и творческим — долголетием. Равно как никто из русских поэтов не может похвастать и единственной (она же первая) прижизненной книгой стихов, вышедшей, когда автору было семьдесят лет. Поэтическая судьба Вяземского оказалась, с одной стороны, счастливой — какое-то время он был, образно говоря, одним из «трех консулов» русской поэзии, «правивших» в преддверии Пушкина, пользовался широкой известностью и авторитетом, создал рад классических произведений и пережил несколько творческих взлетов, его стихотворение «Еще тройка» стало народной песней, строка «И жить торопится, и чувствовать спешит» — пословицей… С другой стороны, творчество Вяземского устарело еще при его жизни, он оказался единственным поэтом своего поколения, не издавшим стихи книгой в 10—30-х годах; находясь в самом центре литературной жизни, он одновременно наблюдал за ней как бы сбоку, не делая литературу своей профессией. Его поэтическая судьба не знала пауз, но наряду со взлетами она нередко «провисала», как, например, в начале 20-х или середине 40-х годов. Вяземский писал очень хорошие стихи (их много), но писал и очень плохие (их тоже немало)…
Не везло ему и с критикой — если ранний Вяземский обычно встречал теплый прием, то с конца 20-х годов его авторитет как поэта все чаще начинает подвергаться пересмотру, к тому же и приветственные, и бранные отзывы о нем обычно очень поверхностны. В середине 40-х князь Петр Андреевич многими воспринимался уже как обломок ушедшей эпохи, в конце 50-х его грубо высмеивает «демократическая» пресса, а в следующие шесть десятилетий на его творчество вряд ли обращал внимание кто-нибудь, кроме пяти-десяти исследователей и поклонников пушкинской эпохи (очень характерно название статьи о Вяземском в «Историческом вестнике» 1892 года: «Писатель 20-х годов»; а «Санкт-Петербургские ведомости», печатая в 1913-м заметку к 35-летию со дня смерти князя, заставили его умереть месяцем раньше — 10 октября вместо 10 ноября. Все уже забылось…). В советское время Вяземский — автор гневных околодекабристских филиппик был фактически открыт заново, зато никчемными были объявлены его поздние стихи. С 1960-х Вяземский воспринимается уже не как «типичный представитель старой барской культуры», а как «поэт пушкинской поры» или «пушкинского круга»; происходит легкий «реабилитанс» полуопального князя, однако по традиции последние тридцать лет его жизни считаются малоценными (в монографии М.И. Гиллельсона им уделена одна небольшая глава), религиозная лирика по-прежнему допускается в сборники очень мало, «официальные» стихи вообще не переиздаются. В 1981 году В. В.Афанасьев имел все основания сожалеть о том, что «инерция неприятия по отношению к поздним стихам Вяземского была так живуча, что — без всяких на то оснований — дожила чуть ли не до сегодняшнего дня». В целом же отношение к Вяземскому «на высшем уровне» скорее негативное: написанную к столетию со дня смерти князя книгу Вадима Перельмутера после долгих издевательств над рукописью и автором так и не выпустили. Да и зеркало государственной идеологии, «Советский энциклопедический словарь», в 1979, 1982 и 1984 годах делает неодобрительный акцент на том, что в стихах позднего Вяземского «преобладают антиреволюц. и монархич. мотивы».
Тем не менее именно начало 1980-х отмечено парадоксальным всплеском издательского интереса к Вяземскому в СССР: двухтомник 1982 года, сборник критики 1984-го, том в серии «Библиотека поэта» 1986-го, и это не считая изданий для детей.
Наконец, примерно с 1987 года начинается новая эпоха в восприятии Вяземского-поэта. В новом издании вышеупомянутого энциклопедического словаря в коротенькой справке гнев сменили на милость: «поэзия воспоминаний, трагич. мотивы; придерживался консерват. общественных взглядов». Мало-помалу Вяземский признается крупным и самодостаточным явлением, появляется даже литературная премия его имени; растет число современных поэтов, которым Вяземский близок и дорог (среди них Иосиф Бродский, который признавал Вяземского одним из своих главных учителей и, по-видимому, именно у него перенял жанр «большого стихотворения»). Вместе с тем приходится сталкиваться и с противоположными мнениями — есть люди, печатно называющие Вяземского чуть ли не графоманом, в крайнем случае — забытым поэтом второго ряда, не создавшим ничего значительного… И снова вырабатываются штампы, без них, похоже, никак: если раньше основной упор в творчестве князя делался на сатирические жанры, то теперь вершиной его достижений считается лирика 70-х годов. Все чаще и чаще приходится слышать о том, что Вяземский — своего рода «русский анти-Рембо: средний поэт поначалу, гениальный — после»: пустое раннее творчество, очень долгое созревание и в последние годы жизни — целый ряд шедевров…