Выбор оружия
Шрифт:
Сержант отпустил губу, повернулся к свите, что-то сказал на наречии. Двинулся прочь по плацу, важно выступая, ставя врозь ноги в военных бутсах, неся на голове красный венчик берета.
Охранники затолкали Белосельцева в клетку, и он лежал без сил, чувствуя непроходящий запах уксуса и чеснока. Глядел на липкую, оставленную сержантом капельку, на которую слетелись блестящие зеленые мухи.
Думал, что могло значить это прикосновение, превращавшее его в домашнее животное. Может, в губу ему вденут кольцо и станут водить, больно дергая, перемещая с пастбища в стойло. Или отрежут губы и сварят, подадут на стол, как редкое лакомство. Или, поднимая губу, африканский вождь хотел посмотреть его зубы, как они будут выглядеть в черепе, который наденут на шест и украсят ритуальное капище.
Все
Белосельцев пробовал обратить свою душу к небу, открыться незримым, реющим в небесах потокам. Пытался представить коричневый каменистый холм, на котором стоит распятие, и на нем, тонкий, как золотистый изогнутый стебель, распят Христос. В его ладонях, под гранеными гвоздями сочится кровь, лежат на земле скомканные одежды, тускло блестит шлем изнывающего стражника, вокруг распятия стекленеет, струится воздух. Белосельцев старался поместить себя в этот воздух, почувствовать в ладонях пронзившее их железо, ощутить иссохшим языком горячую струю жара, влетающего в легкие. Но не мог. Совпадения с умирающим Христом не происходило. Боли в ладонях не было. В небесах исчезла лазурь, отделенная от него тусклой, как кровельный лист, преградой. Бог не слышал его. Отвернулся от него. Он был не нужен Богу, не интересен ему. Бог, который от младенчества опекал его, открывался в каждой росинке, в стихе, в материнской любви, в бабушкиных ласках, смотрел на него любящими ждущими глазами, ожидая от него единственного светоносного поступка, прощал ему прегрешения, так и не дождался прозрения. Отвернулся, направил свои очи на кого-то другого. А его никчемная, бессмысленная жизнь, без Бога, без прозрения и чуда, завершается здесь, в африканской клетке, под взглядом чернолицего палача, который воспользовался равнодушием Бога и превратил его, Белосельцева, в животное.
Богооставленность была ужасна. Пустота неба была невыносима. Бессмысленность жизни вызывала такое страдание, что хотелось его прервать, воткнув себе в вену острый черепок. Белосельцев лежал на земле, стараясь вспомнить, где он совершил проступок в своих отношениях с Богом. Какой его грех оказался последним, после чего Бог от него отвернулся. Когда, на каком перекрестке он сделал неверный шаг. Направил его не к желтой, с красными кистями рябине, а к черной, с поникшими ветвями ольхе. Не к маленькому особнячку на Мещанской, а к темному подворью на Самотеке.
Быть может, вина его состояла в том, что он отказался от Ани, своей невесты, которую любил среди псковских церквей, на озере. Их блуждания по темному Пскову, среди росистых лопухов и крапив, когда на черной реке дрожал и струился длинный огонь, и Гремячая башня принимала их в свою каменную холодную толщу, и он целовал ее мягкие послушные губы, клал ладонь на маленькую пугливую грудь. Троицкий собор, на который они поднимались под серебряные купола, под шумящие ветряные кресты, казалось, они летят на воздушном шаре в перламутровые дали. Псковское озеро ударяло в глинистый берег, и она сидела на камне, ее мокрый цветастый подол, по синей воде плывут длинные лодки с копнами зеленого сена, и лица гребцов, красные на закате. Они лежат среди поля подсолнухов, над ними множество золотых благоухающих куп, и он целует ее легкие ноги, теплое платье, ложбинку груди, где спрятался серебряный крестик. Чудесные недели в Москве, когда жили вместе в комнатке у Савеловского вокзала, собирая друзей. Их застолья, когда пели древние песни про сказочных коней и орлов. Их споры о судьбах России, толкование преданий и летописей, решение ехать на север, в Соловки. И там, восстанавливая монастырскую красоту и величие, поселившись в суровой обители, посвятить свою жизнь добру, красоте и вере, среди шипящих холодных волн, золотых осенних лесов, зимних огненно-звездных ночей. Он не поехал, отказался от Ани. Искусился на иную жизнь, полную риска, страстей, приключений. И теперь за это наказан.
Он перебирал грехи своей молодости, когда отрекся от друга,
Быть может, грехом, после которого Бог от него отвернулся, было присутствие в комнате пыток, когда афганского лазутчика в контрразведке пытали током и у того, обмотанного мокрой простыней, выпучивались глаза и пена текла с бороды. Или расстрел моджахедов, когда погонщиков в белом поставили у гончарной стены и они, краснолицые, чернобровые, молча смотрели на стволы автоматов, легли под очередью, все в одну сторону, и у одного с головы отломилась чалма. Или смерть намибийского учителя Питера, которого он отпустил по утренней трассе под бомбовый удар «Миража». Или отвлекающий поход партизан, той молодой санитарки с сумкой, темнокожих юношей, несущих на шесте миномет, когда на латунной заре, как черные нетопыри, появились вертолеты, превращая тропу в красные косматые взрывы.
Среди множества грехов и проступков он отыскивал тот, после которого Бог от него отвернулся. Быть может, весенний вальдшнеп, которого он убил на вечерней заре, под прозрачной березой. Над вершиной загоралась первая водяная звезда, пахло холодной землей, и в туманных сумерках полетела темно-красная носатая птица, и он срезал ее огненной гремучей метлой.
Или бочка на даче, полная дождевой воды, и в черном круге, расталкивая мелкие волны, копошится тонущий жук. Прошел и не спас жука, не выплеснул на пригоршне в кусты. Может, в этом великий грех?
Он лежал, забываясь в болезненном сне. Видел железную бочку, слюдяное мерцание воды, и жук беззвучно бьет лапками, крутится на темной поверхности.
Он проснулся в сумерках, когда угасала заря среди тонкой резьбы акаций. Пустырь был безлюден. В отдаленной казарме начинал стучать барабан. Охранники стояли поодаль, не расставаясь с оружием, черные, плоские на заре.
Белосельцев заметил, что они приближаются. Останавливаются, оглядываются на туманную, пропадающую в сумерках казарму. Снова подходят, делая круги и петли. В их приближении, в неровном скольжении, в движении тел было что-то звериное, воровское, сумеречное, наполненное осторожностью и влечением, гибкой силой и нетерпением. Белосельцев насторожился, стал оглядывать, ощупывать окружавшее пространство. Инстинктивно искал оружие, древесный заточенный сук или камень. Но под рукой оказалась все та же глиняная миска с теплой прокисшей водой.
Охранники были близко, топтались на месте, словно выбирали клетку, одну из трех. Белосельцеву казалось, что они движутся к нему, его выглядывают в полутьме, вытянув шеи, внюхиваясь, угадывая его, притаившегося на земляном полу. Но они шагнули к стойлу, где содержался Грей. Один из них, отомкнув щеколду, вошел внутрь. Другой застыл снаружи, черный, плоский на заре, с торчащим стволом автомата.
В клетке началась возня, тихая ругань, хриплые вскрики африканца, тонкие, похожие на повизгивания, стенания Грея:
– Нет!.. Не надо!.. Не надо!..
Послышался хрустящий удар в мягкое, сочное. Грей умолк, и в клетке, куда вглядывался Белосельцев, раздавалось сильное частое сопение.
Сначала Белосельцев не мог понять, что сотворяет с Греем охранник, а когда понял, когда зорким, ужаснувшимся зрением различил белое, обнаженное, ткнувшееся головой в землю тело Грея и нависшего над ним, едва различимого угольно-черного охранника, их громкое копошение, наполненное толчками хлюпанье, когда ему стало понятно, что Грея насилуют, он задохнулся от отвращения, страха и ненависти. Схватился за колья клетки, стал трясти, истошно выкрикивая по-русски: