Взятие Измаила
Шрифт:
Каждый выступавший тискал мне руку, а кто-то и обнимал, а на Ксеню, стоявшую рядом же, в черной косынке, заплаканную, удивительно и неожиданно некрасивую, даже и не смотрели, будто ее вовсе нет. Ее живот чуть нависал над низко поставленным гробом. Она стояла, ни на кого не глядя, комкая платок перед носом, потом ушла вообще с похорон, в тот вечер я ее больше не видел.
Я смотрел все время на отца. Его руки были как-то ненужно кинуты поверх покрывала. В больничном морге ему зачем-то сделали лицо неестественно живым, нарумянили, накрасили, подвели рот. У него никогда за всю жизнь не было таких румяных щек. Теперь, в цветах, он выглядел живее себя живого. Даже, казалось, губы были растянуты в привычную усмешку. Это странное ощущение еще усиливалось оттого, что один глаз был закрыт не полностью и из-под ресниц сверкал белок.
На мгновение мне даже показалось, будто сейчас он вот-вот сядет в гробу, смахнув с себя гвоздики, и скажет, оглядев ошарашенную толпу:
– Все служащие по ведомству народного просвещения смертны. А ваш покорный директор вчера получил ответ на свою просьбу об отставке. Вы только посмотрите, как быстро они на сей раз обернулись! Шведской стенки для спортивного зала у них месяцами не допросишься, а тут раз – и готово!
Я
И снова мне показалось, что у рабочих вытягиваются руки.
Наконец его закопали. После дождей песок был мокрый, глинистый. Я бросил горсть в могилу, и ладонь была в грязи – все снова стали подходить ко мне по очереди, а я не знал, обо что ее вытереть. Я благодарил и приглашал на поминки. Кто-то кивал:
– Да-да, конечно.
Кто-то отказывался. Извинялся за что-то.
На поминках какие-то женщины разносили тарелки, раскладывали приготовленные Ксеней салаты.
Всем налили водки. Отцу поставили на пустую тарелку рюмку, накрытую куском хлеба. Я еще подумал: вот бы отец посмеялся – он ведь никогда не пил.
Все замолчали и смотрели на меня. Наверно, я должен был что-то сказать перед первой рюмкой.
Я поднялся. Взгляд мой почему-то упал на книжный шкаф, там, на верхней полке, лежал отцовский очечник. Отец просил принести ему очки в больницу, и я обыскался, перерыл всю квартиру, а они вот, оказывается, где лежали.
Горло перехватило. Не сказав ни слова, я вышел из-за стола, заперся в уборной и там разревелся. Это была моя первая публичная речь.
Следующие дни мы с Ксеней разбирали вещи – казенную квартиру нужно было освободить, уже назначили нового директора, какого-то Сидоренко. Перебирая шкафы, мы то и дело спрашивали друг друга:
– А вот это тебе нужно?
И отвечали:
– Нет.
Она все время говорила:
– Мне ничего не нужно. Мне уже больше ничего не нужно.
Мы выбросили чемоданы скопившихся бумаг, раздали мешки вещей. Почти вся мебель была казенная. Отцовскую библиотеку оставили школе.
Мы поехали по объявлениям смотреть ей квартиру – Ксеня остановилась на первой же.
– Мне все равно, я устала. Никуда больше не поеду.
Помню, как один раз за ужином Ксеня говорила что-то про переезд, про то, что квартирка маленькая, конечно, но уютная, и что топить зимой будет дешевле, и вдруг замерла, будто прислушиваясь к чему-то, побледнела.
– Что с тобой?
– Ничего, все уже хорошо. Просто показалось, что Василий Львович у себя в кабинете и зовет. А ты, что же ты не кушаешь? Вот, возьми еще пирога.
Для переезда я заказал фургон. Мы не наполнили его и на четверть. Прежде чем уезжать, поднялись в последний раз в нашу, уже бывшую, квартиру. Ксеня хотела присесть на дорогу. В комнатах было пусто, неуютно, гулял сквозняк, перегоняя по паркету клок непонятно откуда взявшейся ваты. Сели рядом на широкий кожаный диван, на котором я в какой-то другой жизни любил кувыркаться в отсутствие отца – хорошо было, набегавшись, прижаться горячим вспотевшим лбом к его холодной коже.
Я чувствовал, что теперь на мне лежит ответственность за Ксеню и за ее будущего ребенка, я хотел все эти дни поговорить с ней о том, как лучше устроить ее будущее, но она каждый раз уходила от этого разговора, будто чего-то стыдилась, или, наоборот, считала меня недостойным заботиться о ней
– одним словом, я не понимал, в чем дело. И вот, когда мы сидели на том диване в отцовском кабинете, а внизу стоял нагруженный фургон, а мы все сидели и не вставали, то ли не было уже сил после всего, что пришлось перенести за последние дни, то ли оба ждали чего-то – я снова стал говорить, что считаю себя обязанным помогать ей. Ксеня резко оборвала меня:
– Замолчи.
Я взял ее за локоть.
– Но почему? Я ничего не понимаю. В конце концов, это ребенок моего отца.
Ксеня вырвала руку.
– Это не его ребенок.
Тут скрипнула входная дверь, не закрытая нами, и в коридоре показался крепкий, но очень маленького роста человек, мне, может быть, по пояс, не выше, с выпяченной грудью, с кривым горбом, надувшим на правой лопатке пиджак. Увидев нас, он сказал, что его фамилия Сидоренко, что он новый директор, и смущенно улыбнулся:
– Только вы, ради Бога, не торопитесь! Когда соберетесь, тогда и соберетесь.
И стал ходить по комнатам с рулеткой, осматриваясь, примеряя, что куда ставить при переезде.
Отодвинул диван – а там в обнимку дохлая оса и запонка.
Уважаемая публика! Господа присяжные заседатели! Коронный суд!
Вот перед вами Анастасия Рагозина. Убийца собственного дитяти. Судите ее!
Судите, но помните: нет такого преступления, которое невозможно было бы оправдать! Оправдаете и это. Вот увидите. Да и так ли уж чудовищно и невероятно содеянное этой недалекой особой? Какую такую Америку открыла нам эта распустившая нюни Колумбесса? И нам ли, уже не летающим во сне, не знать, сколь призрачна, сколь условна граница, обозначенная лишь привычкой, между добродетелью и пороком? Злым, учит нас Блаженный Августин, может быть только доброе! Добро, лишенное всякого зла, есть чистое добро. То же добро, в котором находится зло, есть испорченное или худое добро, и где нет никакого добра, там не может быть и какого-либо зла! Зло без добра и кроме как в добре не существует, зло есть порча, подвергнуться же порче может лишь что-то доброе. Зло произошло из добра и есть лишь форма его существования, столь же необходимая миру для устойчивости, как необходим какой-нибудь червяк, затыкающий собой, может, брешь, сквозь которую, выдерни его, устремится в нас vacuum horrendum. И не червяку ли, в конце концов, повелено было свыше подточить корень тыквы, под тенью которой покоился пророк (Iон. IV, 6-7)? И мелкий воришка, не сомневайтесь, так же нужен мирозданию, как какой-нибудь монстр, вроде того сельского учителя, что за двадцать лет беспорочной службы – не пойман, не вор – выгрыз половые органы у трех дюжин умерщвленных им детишек. Вот все вместе – и с этим воришкой, и с сельским учителем, и с тем червяком, и с тем пророком, и еще со всем остальным, не говоря уже о моей подзащитной, мы с вами, уважаемые, и составляем мировую гармонию.
Начну с того, что осмеянные долихокефалами папуасы оставляют в живых лишь двоих детей – мальчика и девочку, а остальных новорожденных закапывают в прибрежный песок.