Взятие Измаила
Шрифт:
– Вы их, главное, не жалейте! Чего их жалеть? Все одно – сердца на всех не хватит. Да и жалости-то они, по правде говоря, не достойны. Это они здесь, на этой отполированной тюремными штанами да юбками скамейке – несчастные. А в жизни – дураки или мерзавцы. Вы бы им и руки-то не подали. Вам их не жалеть нужно, а спасать!
Мой Илья Андреевич всех записывал себе в помощники, никому не отказывал, но при этом строгим тоном предупреждал:
– На дела от меня не рассчитывайте! Промышляйте сами. Времена теперь уже не те.
И сам продиктовал:
– В видах зачисления в сословие помощников присяжных
У него в кабинете на стене висела японская гравюра, изображавшая со всеми восточными ужимками счастливый исход какой-то легенды: в тот момент, когда меч палача вот-вот должен был снести голову осужденному, руки и ноги которого скрутили задумчивые самураи, клинок ни с того ни с сего разламывался, даже не коснувшись стриженого затылка. Илья Андреевич страшно любил эту картинку. Останавливался против нее, помешивая ложечкой лимон в стакане чая, прищуривался, отхлебывал и изрекал с прилипшей к губе чаинкой:
– Вот что значит искренне помолиться. А наши все отказываются от исповеди. Надеются, дураки, что никогда не воскреснут!
Он был совершенно не похож на известного цивилиста: крепкие мужицкие руки, мятый, рыхлый нос, лоб неандертальца, на пальцах толстые рыжие волосы, которые он, забываясь, грыз прилюдно. Речей мой патрон не писал – иногда на лоскутках бумаги делал какие-то каббалистические значки, а накануне выступления два-три часа ходил из угла в угол, и горе тому, кто, по неведению, мешал ему. Причем, бумажками своими никогда не пользовался и ничего никогда не упускал, ни единой детали – забивая доказательства в речь плотно, как паклю между бревнами. Любил всегда поесть и, уже тяжело больной, все набивал себе желудок, несмотря на запреты докторов. При этом говорил, что умрет, лишь уморив себя голодом, подобно Исократу. Так, до конца и остался чудаком – перед смертью потребовал газету, чтобы, как он выразился, не предстать недостаточно осведомленным. И еще все время просил не делать вскрытия и похоронить как есть, целым:
– Чтобы потом таким, согласно описи, и встать по трубе Господней.
Я слушал, как он рычит перед присяжными, и все не верилось: неужели и меня когда-нибудь будут слушать в этом огромном зале? Я любил этот битком набитый зал, беготню судебных приставов, внушительные окрики полицейских, легион уголовных дам, прихвативших с собой театральные бинокли. Любил, когда кто-то из местных светил снисходительно называл меня, не сказавшего еще ни единой речи, – коллегой.
Помню, с каким перепуганным видом выбежала из своей комнаты моя хозяйка и сообщила, что трижды приходил ко мне курьер из Окружного суда – полицейский чин с револьвером и шашкой – ей пришлось расписаться за повестку и пакет с номером и печатью. На орластом бланке было приглашение пожаловать для личных объяснений по вопросу о зачислении. На радостях я бросился в лавку на первом этаже, и мы тут же со старухой распили бутылку шампанского.
В назначенный час я явился в тогда еще совсем чужое здание Судебных установлений. Скольких я насмотрелся потом этих дебютантов – только что из парикмахерской, бледных, счастливых, бестолковых, не привыкших еще к неуютному казенному стилю нашего правосудия. Вот он проталкивается впервые через неряшливую толчею в коридоре гражданских отделений, мимо пригорюнившихся баб, отставных военных,
Никогда не забуду, как после Совета, решившего мою судьбу, секретарь-письмоводитель вынес из комнаты заседаний свидетельство о моем зачислении и громко, так, что весь коридор обернулся, пробасил:
– С вас двадцать пять рублей.
Я так и опешил. Никто меня ни о чем не предупредил, таких денег у меня с собой, конечно, не было.
– Помилуйте, да за что?
– На расходы по кассе, за пользование библиотекой и на содержание канцелярии.
Я стал как-то оправдываться под насмешливыми взглядами, объяснять, что позже занесу. Даже сейчас мороз бежит по коже.
Помню, как мечтал о медной табличке на двери и эмалированной – на улице, о том, чтобы иметь в швейцарской здания судебных установлений свой крюк на вешалке. И вот мечты сбылись. Изучал византийское право, а нужно заняться закладными, арендами, взыскивать по безнадежным векселям.
По гражданскому праву у меня было «весьма», а когда первый же доверитель пришел консультироваться о наследстве, не смог вдруг вспомнить, какую именно долю получит из наследственной массы он сам, его братья, мать
– рука порывалась к книге, но было стыдно копаться при клиенте в законах. Я его заболтал.
А вот первая уголовная защита по назначению. Мальчишки швыряли камни в окна проходящих поездов, и одного поймали.
Мое дело поставили в тот день на утро. Заявился в суд раньше всех – в зале еще убирают, моют. Вышел на улицу, там свежо после ночного дождя, между булыжниками еще не просохло. Подошла мать, родственники. У нее желтые овечьи зубы. Увидела меня – и в слезы. Патрон учил говорить родственникам как можно строже, что ничего определенного об исходе дела предугадать нельзя, что коронный суд строг и что все в руках Бога.
Я зачем-то принялся успокаивать мать:
– Ну-ну, не тревожьтесь, никаких улик нет, он будет оправдан! Все будет хорошо, вот увидите!
Мамаша мне вдруг целует плечо. Смотрю, а она уже с утра пьяная. Еле отпихнул.
Перед заседанием прошел в канцелярию, поздоровался с секретарем, подал руку обоим его помощникам, скромным писцам в судейских тужурках.
Немногочисленная публика молча сидела на скамейках, тупо глядя на большой торжественный стол, покрытый красным сукном.
Пришел судебный пристав, что-то мне сказал, я не расслышал, показалось, что будто бы у меня в костюме что-то не в порядке, побежал в уборную, смотреть на себя в заржавленное зеркало, вроде все на месте. Пригляделся – а на щеке и подбородке белые пятна от зубного порошка.
Преступник – малолетка, безотцовщина, на лице угри, на затылке лишай, ковыряет в носу, грызет бородавки, перемигивается с дружками в зале.
Когда председательствующий читал приговор мирового судьи, я тщетно пытался вспомнить свою речь. Дрожащими руками вынул из лязгнувшего портфеля записки – прочитать ничего не мог, видел только, что много слов подчеркнуто, на полях то там, то здесь красовались notabene. Лучи солнца золотили листы.
Помню, что член присутствия с краю, нагнувшись, шептался о чем-то с товарищем прокурора, а мне почему-то показалось, что он полез с ним целоваться.