Я, Богдан (Исповедь во славе)
Шрифт:
Кривонос начал бить по шляхетскому табору из пушек, и панские полки стали отступать, чтобы соединиться с главными силами Речи Посполитой под Чолганским Камнем. Горячие головы казацкие кинулись, кто как хотел, вдогонку, но их пропустили через Случь, и зверь показал, какие у него острые зубы: незадачливых казаков было изрублено столько, что трупы плотно лежали до самой переправы, будто белое сукно укрыло поле.
Призывая Кривоноса быть осмотрительнее, я послал его дальше в глубь Подолии, чтобы лишить врага припасов. Ибо шляхта направляла сюда свое войско не только "для впечатления", но и для прокорма. Не зря ведь сказано, что на Подiллi хлiб по кiллi, а ковбасами плiт горожений [34] . Максим взял Межибож,
34
На Подолии хлеб на кольях, а колбасами плетень загорожен.
Кривонос хотел еще "прыгнуть под дым" и в Каменце, но я отозвал его оттуда, хотел иметь у себя под рукою всю силу, чтобы надлежащим образом встретить врага со всем, как говорится, "почтением".
Возвратились наконец мои послы из Варшавы и привезли оскорбительное для нашей чести письмо о милости панской с угрозами. Письмо было безымянным, посланным сразу всем или же никому в частности: "Старшому атаману, есаулу, полковникам, сотникам и всему Войску Запорожскому". Послы говорили, что сам примас Любенский обнимал их на прощанье и по головам гладил, а панство топало ногами и хваталось за сабли при одном лишь упоминании о казаках.
Канцлер Оссолинский на сейме расхваливал воеводу брацлавского, пана сенатора Адама Киселя. Дескать, нет ныне никого более способного, кто мог бы сдержать разбушевавшийся плебс. Вместе с Киселем были назначены комиссары. Сделано это было без промедления, когда сейм узнал о взятии Кривоносом Полонного. Для сопровождения комиссаров выделили две тысячи войска, а канцлер Оссолинский вдобавок даже направил в свиту Киселя своих придворных. Кроме того, канцлер счел необходимым сказать на сейме комиссарам о нас, казаках: "Рассматривать их просьбы, ничто не считая несущественным, и лишь когда будут добиваться отрыва от тела Речи Посполитой какой-либо части земли или маетностей, тогда надлежит проявить твердость и решить это войною".
Какое заблуждение! Когда на войну поднимается весь народ, он уже не просит, а берет. И не об отрыве каких-то там маетностей идет сейчас речь, а о всей нашей земле!
Никто тогда об этом еще не думал и не мечтал, даже сама история молчала, ибо взгляд ее обращен только назад, прозреть же будущее он не в состоянии. Через двести лет слишком трезвый и злой правнук пьяных, как он считал, прадедов бросит нам сквозь века слова презрения к нашей славе и чести, обвинит в разбойничьем разливе крови безо всякой человеческой цели, в том, что "нечеловеческая жестокость истребляла города и села, засевая в будущем одну лишь темноту".
Я уже из своей дальней дали видел светлость, а ему и с близкого расстояния глаза пеленой закрыло!
Комиссары тем временем прибыли уже в Луцк и засели там, потому что вокруг все горело. Кисель прислал мне льстивое письмо: "Милостивый пан старшина Запорожского Войска Речи Посполитой, издавна любезный мне пан и приятель! Верно, нет в целом свете другого государства, подобного нашему отечеству правами и свободою; и хотя бывают разные неприятности, однако разум повелевает принять во внимание, что в вольном государстве удобнее достигнуть удовлетворения, между тем как, потеряв отчизну нашу, мы не найдем другой ни в христианстве, ни в поганстве: везде неволя, - одно только королевство Польское славится вольностию".
Ох, любил строить из себя миротворца пан Адам Мефодий Кисель! Даже герб выдумал для себя соответствующий: белый шатер в красном поле - единственный такой герб в шляхетской геральдике. Дескать, белый, как голубь, миротворец среди кровавых полей войны. Когда в 1642 году во львовской типографии Михаила Слезки изготовлена была богато иллюстрированная с выливными украшениями "Триодь цветная", Кисель, добившись (не задаром!) посвящения себе в нескольких экземплярах, приладил сверху титула свой герб: мол, хотя я и пан вельможный, но несу оливковую ветвь, а не меч.
Я ответил Киселю довольно благосклонно, посланцам же сказал о пане сенаторе: тут к казакам подольщается, а в Варшаве держит речи против них. Да и с чем едет к нам? Чтобы казаки возвратили пленных и пушки, разорвали союз с татарами на все времена и при первой же возможности пошли против них; головы зачинщиков выдали, возобновили узы верности и довольствовались свободой, определенной если не кумейковской комиссией (то есть уничтожение наших вольностей после разгрома Павлюка Потоцким), то, самое большое, куруковской (ординация Конецпольского, выданная казакам после поражения Жмайла над озером Куруковым в 1625 году, ограничивавшая казацкий реестр до шести тысяч).
Комиссары двинулись со своим полком под Староконстантинов, но по дороге услышали, что казаки захватили Острог - еще одну неприступную крепость. Кисель написал мне, чтобы отступили от Острога, - он же едет с миром. Я ответил, что Кривонос пошел под Острог и не с войною, а за брашнами. Если же пан сенатор хочет заверить нас, что идет с миром, пускай даст заложников, тогда мы уйдем из Острога в спокойствии. Кисель дал троих людей из придворных Оссолинского: коморника черниговского Верещаку, Сосницкого и Братковского да еще пятерых гербованных товарищей из хоругви своего брата новогрудского хорунжего Николая Киселя: Малинского, Трипольского, Грачевского, Красовского и Тренбинского. Но когда казаки начали отходить от Острога, на них внезапно налетел стражник польный коронный вишневеччик Ян Сокол и попытался ударить отнюдь не по-соколиному. Кривонос, считая, что это коварство пана Киселя, велел отрубить головы пятерым заложникам из хоругвий его брата, Верещаку, Сосницкого и Братковского поставил смотреть на все это и ждать своей очереди. Все-таки этих троих помиловал, только посадил каждого в отдельности под строгую стражу, а ночью велел препроводить к себе Верещаку и имел с ним беседу с глазу на глаз такую страшную, что уже и после смерти Максима этот Верещака несколько лет исправно и верно служил казацкому делу, сидя при королевской канцелярии в Варшаве, так что я ведал обо всем, что происходило в столице, будто сам там пребывал.
Может, это мое упорное выжидание, эта моя упрямая медлительность порой шла от боязни потерять самых дорогих людей, товарищей своих вернейших, настоящих храбрых и отчаянных рыцарей, которые и в огне не горят, и в воде не тонут! И может, иногда злился я на Максима за его горячность и нерассудительность, предчувствуя его близкую гибель? Кто со мной, тот переходит в вечность не по моей милости, а по велению самой истории и судьбы. Лишних десять лет жизни не приблизят человека к вечности: она не измеряется временем и суждена тем, кого нельзя покорить ни железом, ни золотом. Но все же как страшно было терять рыцарей, которые, может, превосходили и меня самого! Мог ли я знать, что Кривонос не доживет и до конца этого великого и победного года нашей истории - 1648-го? Видел ли я смерть великого самоборца Ганжи на пилявецком поле не от меча противника, ибо не было такого меча на свете, а от бессмысленной слепой пули? Почему судьба так немилосердна к цвету нации, к ее величайшим надеждам, к ее славе?
Каким бы ни был я осмотрительным и осторожным, все же терял то одного, то другого из золотых своих рыцарей, а ко мне тем временем протискивались, окружали меня те, которые не были убиты, не знали болезней и старости в прислужничестве, всегда торчали перед глазами, готовые на все доброе и злое, у меня не было выбора, и я назначил их полковниками и генеральными старшинами, - так и получалось, что достаточно было человеку иметь здоровье, а не разум, чтобы командовать людьми, вести их на смерть. Впоследствии я убедился, что зло так же непобедимо, как и истина, но что я мог поделать? Жизнь - это невосполнимые утраты, битвы - это утраты еще большие, потому-то и был я упорно осторожен там, где должна была проливаться кровь и где (я знал это наверняка) прежде всего понесу потери я сам, где частица моей души будет отмирать с каждым павшим.