Я бросаю оружие
Шрифт:
— Рота! К исполнению Гимна Советского Союза смирно! — прокричал Арасланов и сам первый запел.
Мы пели с воодушевлением, особенно тот куплет, где были слова «захватчиков подлых с дороги сметем» и «мы в битвах решаем судьбу поколений». Новый гимн вообще-то не шибко нравился нам, мы больше любили мужественный и вздымающий «Интернационал», этот между собой называли молитвой, а которые подурнее, втихомолку, чтобы никто не поймал, переиначивали слова: «Союз наших вшивых республик голодных...» Но сегодня мы пели от души. Когда кончили петь и раздалась команда
— Все. Сегодня занятий не будет.
— Ур-р-ра-а! — разнеслось по двору, и все бросились врассыпную, не дожидаясь команды «разойдись».
Такого бедлама не бывало ни на одной самой взбалмошной переменке. Все неслись кто куда, взбрыкивали телятами, орали, визжали, свистели, давали друг другу тумаков. Даже старшеклассники, даже десятиклассники, которые на переменах обычно солидно толковали о различиях в военных училищах, пощипывая чернеющие под носами усики, давали нам крученые, с оттяжкой, щелбаны, если мы вдруг на них натыкались, и курили почти что в открытую, — даже и они неслись вместе с нами!
Я тоже летел, как наскипидаренный, и вдруг в этой коловерти, в несусветном содоме с налету наскочил на Арасланова.
Звякнули медали. Я почувствовал, что лоб засаднило: видно, ссадил его об один из орденов.
— Извините, — машинально сказал я.
— Ничего, бывает, — глянув на меня и, похоже, не узнав, как-то даже весело буркнул он.
Я посмотрел на его грудь, снова увидел звездочку с отбитым лучиком. Какая-то волна легкой и очистительной радости захлестнула меня, я почувствовал, что щекам моим сделалось жарко, и вдруг сказал:
— Извините, Ильяс Арасланович... за то... я не буду... я не хотел, чтобы так получилось.
— Ничего, бывает! — совсем уже весело ответил он. Лицо его было вовсе не злое, как обычно, а глаза горели.
Я сорвался с места окончательно диким, не заметил, как выскочил со двора на улицу, и опамятовался, лишь очутившись в канаве.
Над собой я услышал необычно веселый и залихватский голос Мамая:
— Налетай — подешевело, расхватали — не берут!
Это он, видать, и подставил мне ножку.
На мне тут же устроили кучу малу. Народу нашвыряли так много, что я еле-еле выбрался. Отошел в сторонку, чтобы оглядеться. Мамай и сам барахтался в куче. Он никак не мог вызволить оттуда свой шлем, и его все время толкали обратно.
Шкодно получилось с Очкариком. Его прихватил Витька Зырянов по прозвищу Бугай, здоровенный такой лось из десятого:
— Ну-ка, чайка, отвечай-ка: друг ты или нет?
— Погоди, Витя, очки, очки!
— Дак отдай.
Очкарик сунул кому-то свои стекла. Но рожа его улыбалась заискивающе, и видно было, что очки, конечно, тут опять ни при чем, а просто был в шикарном костюмчике, да еще при гудочке, при галстучке, фрей фреем — вот на вот тебе! Да и как же: начальство большое, с самим Семядолей парады Победы принимает — разве ему личит валяться в канаве среди всякой там серой и мелкой сошки и прочего малосознательного элемента?
Бугай потряс его за плечи: — Сдаешься?
— Сдаюсь,
— Пленных не берем! — рявкнул Бугай и, приподняв, швырнул его в кучу, прямо на самый верх. Витька, похоже, разохотился:
— Кто еще на Петроград?!
Все от него шарахнулись в стороны. Мамай наконец-то вылез. Тут же он мне показал глазами на тезку: делаем? Я кивнул.
— Товарищи колхозники, купим Бугая? — заорал Мамай.
— А для ча? — подхватил я приговорку, которой вечно доводили Витьку.
Он оглянулся, сперва на Мамая, потом на меня: с кого начать? Решил с меня, я был ближе. Пошел.
Купили!
Я тут же ласточкой распластался ему под ноги, а сзади с разбега шибанул его в спину что есть мочи Мамай.
Бугай ряхнулся на кучу так, что там аж взвыли. Выскочил, конечно, хотя мы с Геркой пытались кем ни попадя его завалить. Тогда уж и нам с Мамаем, да еще и с Мустафой, который маленький-маленький, а поазартился именно на Бугая и решил держать мазу за нас, не удалось отмахнуться. Здоров же, дьявол! Мустафишка у него кучу перелетел, шмякнулся на дорогу — пыль столбом, а Бугай, как жеребец, ржет:
— Мустафа дорогу строил, а Бугай по ней ходил!
Наконец мы оба с Мамаем выбрались, и из кучи выпинали его шлем. Мамай отбежал с ним ко мне, стал отряхивать его и приводить в порядок. Тут я вспомнил про свою полевую сумку.
— Распрозанапереразангидрит твою в перекись марганца, — папиросы помяли, гады!
Я раскрыл сумку, заглянул в нее. Конечно, моя пачка «Беломора» была расплющена, из нее сыпалось табачное крошево. Даже банка с тушенкой — и та была помята.
Мамай засмеялся и запел:
Но не одна трррава помята,Помята девичья кррраса!— Ржешь? Ну ржи, ржи больше, ишак! Как теперь такую понесем? Отец ни фига не поверит, скажет — выкурил.
— Ништяк, сегодня и не такое сойдет! Слушай, что ты там такое вякал насчет госпиталя?
До Мамая, видно, только сейчас начало доходить, о чем я ему толковал.
— Насчет картошки дров поджарить. Говорю, отец сегодня разрешил идти в двадцатую!
— Законно! Эх, водяры бы купить!
— Васар будет. Отец...
— Отец, отец! Нарахался уже. Знаешь, как ребята довольны будут? Думаешь, им много сегодня дадут? Догонят да еще дадут, а прокурор добавит... нальют по сто грамм, как в день Красной Армии.
Мамай говорил горячо, госпиталь он любил. Сроду он, допустим, не состоял в пионерах, разве что прикидывался, когда надо было в лагерь попасть, но лишь тимуровская команда взяла шефство над госпиталем, он сразу же вступил в пионеры, чтобы записаться в нее. Мамай участвовал во всех концертах — он бацает лихо, собирал книги и подарки для раненых. Это он нас и подбил наниматься по дворам пилить дрова, а на вырученные деньги мы в первый раз купили водки для двадцатой палаты, с которой особенно подружились.