Я бросаю оружие
Шрифт:
К ней было сунулся Мамай со своею тыквой, но я оттолкнул его, словно бы невзначай.
Когда мы выбежали из девчоночьей палаты, в предусмотрительно закрытую нами на швабру дверь уже тарабанились Титишна, Татьяна Никитична, старшая пионервожатая, и сам начальник лагеря Хохлов!
— Атанда! Котенок, рви когти.
Мы благополучно успели смыться к себе, припрятать все снаряжение и улечься в постели. Но, когда мы бесновались у девчонок в палате, кто-то, оказывается, рассыпал там зубной порошок, и голопятые наши следы прямехонько привели к нам, к самым кроватям участников вылазки. На следующий день встроили отрядный сбор. Зачинщиками выставили меня и Мамая. Начальником штаба отряда была у нас Оксана, на сборе она на Мамая обратила ноль внимания
Присутствовал там и сам начальник лагеря. Вот он-то мне и выдал по первое число, похлеще даже Оксаниного! Чуть было меня тогда, в первый раз в жизни, не исключили из лагеря и вообще из пионеров. Хохлов сказал, что сообщит в гороно, и пускай там решают.
Оксану-то я, допустим, понимал. Она на меня взъелась законно. К тому времени она уже рассказала нам с Томкой, как какие-то оболтусы в детдоме лезли в изолятор пугать ее, когда она лежала с ангиной. Оксана тогда перепугалась чуть не до смерти: от температуры она почти что бредила, на глазах так зверски был поранен махонький Боря и погибла бабушка, потерялась мать, и где-то рядом немцы опять бомбили в ту ночь. И ни за какие не привидения она приняла тех оглоедов, а за взаправдашних фашистов. И тут не могла мне простить, что я, олух царя небесного, остолоп, совершенно забыл об этом, как будто в чем-то предал ее, да еще по глупой башке ненароком напомнил ей все прошлые ужасы. Но вот с чего так остервенел Хохлов? Такую нудь развел, что страшно вспомнить!
А я, что ли, один в ту несчастную палату лазал? Я, конечно, не мог так говорить, не стану же я ребят закладывать и ими отгораживаться, но он и сам понимал, что не один я там был, он же взрослый. Ну, ладно — я зачинщик... А Мамай? Оксана о Мамае не говорила известно почему: много, мол, чести; она его терпеть не может, а Хохлов почему только обо мне? Или Оксана повела, а он за ней? Да как так? Он же взрослый, а не она. И при чем тут гороно?
— Зуб он на тебя имеет? — спросил Мамай после сбора.
Я подернул плечами. Я и сам ничего не понимал. Все стало ясно благодаря опять же Томке. Тогда мы еще с ней крепко корешили, и она всегда передавала и Оксане, и мне, что про нас говорят взрослые, — от нее они почему-то не таились: видать, не думали, что она как бы наша контрразведчик. Дня через два после того сбора она прибежала к нам в лагерь и рассказала:
— Мама говорит тете Леле: помнишь ту американскую сорочку? Так вот, из-за нее, оказывается, разыгралась целая история с географией. Вызывают, мол, меня сегодня в гороно и спрашивают: вам известно, что ваш сын натворил в пионерлагере? И рассказывают ей про все, что вы тут отчебучили. А она говорит: хорошо, приму меры. Только не понимаю — не потому, что он мой сын, а вообще не понимаю: разве за такое озорство нужно непременно исключать? Говорят: наверное, не просто озорство, если начальник лагеря товарищ Хохлов вынужден был сюда прийти и поставить вопрос о пребывании вашего сына. Ах вон оно что, говорит, товарищ Хохлов! А почему же он сам не решил этого вопроса; что, мол, мой сын — номенклатура какая, что ли, что разговоры о его поведении ведутся на уровне городских организаций? Она так и сказала — номенклатура, я точно запомнила... Ей отвечают, что товарищ Хохлов, мол, из уважения к вам сам принимать крайние меры не решился, а передал вопрос на их усмотрение. Ясно, — сказала мамка и прямо при них сняла трубку, позвонила в ваш лагерь самому Хохлову и как даст ему по мозгам! Прямо при всех ему сказала, что сводить с ней личные счеты через детей она не позволит, что она отлично понимает, что из-за того он затеял такую мышиную возню, что она не сочла нужным ни от кого скрывать ту историю с рубашкой, и что мамка, не как он, не станет затевать бабьи дрязги и базарные склоки, а как коммунист пойдет к секретарю горкома партии Дерюгину и прямо поставит вопрос о целесообразности держать на брони человека аморального и в условиях военного времени занятого прежде всего своими личными, к тому же часто дурно пахнущими, интересами. Расскажет
— Но тебе, Витька, конечно, влетит. Ой как влетит! Лучше приди домой и сам ей все расскажи, будто бы я ничего не говорила и ты ничего не знаешь, а будто сам так решил, — докончила Томка. — Она такое любит. Эдак я потом и сделал.
Но Хохлов-то! Ах он, оказывается, гнида какая! — думали мы с Мамаем, когда Томка нам рассказала. Мы-то хоть и тоже кое-чему удивлялись, но считали, что он вообще это так, потому что положено ведь держать дисциплину, а что больно уж строго — так по законам военного времени. А тут вон оно что! Нам нельзя, а ему так, выходит, можно?
Мы еще прежде накнокали, что вечерами, а может, и на целую ночь, он похаживает к Титишне: патефончик наигрывает в ее темном окошке: «Татьяна, вспомни грезы былые...», да и самого Хохлова огольцы, пробегая из сортира, видали прямо у нее под дверьми. Но нас это не касалось до той поры: мало ли кто к кому ходит, мы не сиксоты и не легавые. Посмеемся — и вася. Но раз пошла такая пьянка — режь последний огурец! Что ж тут хитрить? Пожалуй, к бою! Постой-ка, брат-мусью... Били, бьем и будем бить!
И все-таки мы бы никогда не решились на такую отчаянную бузу, если бы на мысль нас не натолкнул сам же Хохлов.
В тот вечер, когда в лагерь прибегала Томка, в свободное время Мамай сказал нам с Манодей:
— Айда помозгуем!
Мы пошли к противовоздушной щели, наподобие той, что возле школы: там у нас был свой штаб. Сидели мы сидели, да ничего не высидели, как вдруг услышали такие тихие слова:
— Не закрывайся...
Мамай осторожно выглянул наверх. Говорил Хохлов. Титишне. Она молча кивнула.
Хохлов тут же ушел. Титишна осталась. Она вздохнула так громко, что ходуном заходила грудь. Титьки у нее были будь-будь-здоровенные; Мамай похахатывал, что у нее их там не меньше пятнадцати штук. Только что-то невеселой была в тот момент наша Титишна. Она привалилась боком к тополю, не давая нам ни выйти, ни перекинуться словом, и лицо у нее было сильно грустное. То и дело она вздыхала, и всякий раз при том у нее шибко ходили-колыхались ее пятнадцатисильные грудя.
Наконец она снова вздохнула так же громко, почти до стона, и, проведя мизинцем под обоими глазами, будто смахивая слезки, как нам это представилось, пошла к себе.
Может быть, ей совсем и не нужно, чтобы старый битюг Хохлов к ней приходил, может, она не смеет его бортануть лишь потому, что он — начальство над ней? Или просто потому пускает, что все молодые-то мужики на фронте? Так подумал я, да и, наверное, вместе со мной ребята. Во всяком случае, на Титишну у нас не было зла, даже вроде бы ее — было жалко. Но вот битюг Хохлов...
Ага: не закрывайся. Я не закрывайся, ты не закрывайся. Он, она, оно — не закрывайся...
После линейки, которую проводили Хохлов и Титишна вместе, Мамай остался в засаде. Давно уже дали отбой, а от него не было никаких сигналов. В палате дрыхнули все, кроме нас с Манодей, да и того морило, я должен был его то и дело толкать.
Наконец в дверях появился Мамай, сказал шепотом, а так, будто прокричал:
— Тама!
Титишна жила в каменном флигеле, в маленькой комнате с отдельной железной дверью и единственным окном закрытым решеткой с толстенными прутьями: там, видно раньше была какая-то кладовка. На этом мы и построила наш план. Мы бесшумно надели здоровую, как рельса, черезо всю дверь накладку, а в кольцо вставили шкворень, найденный загодя под хозяйственным навесом. И тихо смотались в палату, зажимая ладошками рты, чтобы не расхохотаться. Еле заснули — давились смехом, боясь разбудить всех.