Я диктую. Воспоминания
Шрифт:
Тогда я и решил бросить писать. Было это год назад, в канун моего семидесятилетия.
С той поры я только болтаю перед диктофоном. Выбрал я самый простой и самый дешевый: он ведь предназначен не для работы, а для развлечения. Ну и чтобы снять налет торжественности и высокопарности с того, что я рассказываю — кое-кто мог бы сказать: мелю.
Несколько лет назад на том месте, где был написан «Питер-латыш», то есть родился Мегрэ, поставили бронзовую статую комиссара. Сейчас мне это кажется таким же нереальным, как сам Мегрэ, как все написанное мной.
Как все романисты, я получал и еще получаю очень много писем. Они приходят из самых разных стран, от людей, принадлежащих к разным слоям, — от врачей, психологов, психиатров, преподавателей и, наконец, от массы читателей, не занимающихся умственным трудом. Однако большинство моих корреспондентов, к какой бы общественной категории они ни принадлежали, задают один и тот же вопрос:
— Каков механизм вашего творчества?
Или:
— Как вы пишете
Это именно тот вопрос, на который я не в силах ответить. Вчера я попытался продемонстрировать этот механизм на примере своего первого «Мегрэ», который впервые подписал собственной фамилией. Я всегда стремился уяснить себе, как возникает во мне первоначальный творческий импульс. В Делфзейле это случилось за полированным столиком маленького кафе, где пахло джином. А в других случаях? Мне кажется, иногда для этого достаточно любой малости: солнечного луча, какого-то необычного дождя, запаха сирени или навоза. Они пробуждают во мне непроизвольный образ, который подчас не связан даже с первоначальным ощущением, например образы набережных в Льеже и Антверпене, причала в Габоне и одновременно образы больших людских масс.
Долгое время эти образы почти всегда ассоциировались у меня с детством и отрочеством. У нас была большая семья. Отец имел дюжину братьев и сестер, мать — столько же, с широким диапазоном судеб — от монахини до клошара, от самоубийцы до крупного землевладельца, от хозяйки матросского кабачка до пациенток психиатрической клиники. А о скольких я не упоминаю! Вероятно, перечитав романы, написанные мною лет до 40, я нашел бы сходство между этими людьми и своими героями. Я имею в виду не точное портретное сходство, а то, что эти люди, сами того не подозревая, погрузили меня в свою атмосферу, и я тоже об этом не догадывался. Потом, осознав это, я написал «Pedigree», чтобы избавиться от воспоминаний детства, описать раз и навсегда свое семейство в одной книге и больше не испытывать неприятного предчувствия новой встречи с родней в следующих вещах. К тому времени я уже многое повидал на пяти континентах. Нагляделся на тысячи мужчин и женщин разных социальных уровней. Я никогда не складывал их на хранение в клеточки мозга, надеясь, что в один прекрасный день они мне пригодятся. Не хранил я и красочные почтовые открытки, чтобы черпать в них вдохновение при описании пейзажей. Смешно сказать, но все это совершалось автоматически. Заменим слово «автоматически» на «бессознательно» или «подсознательно», и думаю, что приблизимся к истине. Толчком к началу творческого процесса мне всегда служило мимолетное ощущение: запах, цвет неба или даже тихое шарканье по полу. Через несколько часов или дней возникала атмосфера романа и меня начинали преследовать его персонажи, происхождения которых я не знал и о которых ничего не мог сказать. Когда я принимался писать, эти герои, сперва расплывчатые и чуждые мне, обретали имя, адрес, профессию и становились настолько живыми, что мое собственное «я» отступало на задний план. На третьей главе я начинал ходить, говорить, чувствовать, как они. Вот почему я никогда не составлял план романа — сюжетом дирижировал не я, а мои герои. На первый взгляд все очень просто. Главная трудность состоит в том, чтобы на тебя низошло, как я выражаюсь, «состояние благодати», то есть полной отрешенности от своего «я», и внутри тебя создалась пустота: там требуется место для другого человека, твоего героя. Затем на протяжении всего романа надо суметь остаться этим другим человеком, не позволяя себе отвлекаться от него и ничему не давая тебя отвлекать. Вот как я могу ответить на вопрос, задаваемый мне столь многими. Я отдаю себе отчет, что ответ мой может показаться наивным, упрощенным, но не нахожу иного. Этот по крайней мере ближе всего к истине.
В самом деле, у меня не было выбора. Как только я начинал писать, мною овладевала своего рода лихорадка. Она одолевала меня, порабощала, лишала свободы воли. И я продолжал писать. Не потому, что хотел этого, даже не потому, что стремился заработать деньги, а потому, что, если перерыв между двумя романами слишком затягивался, я чувствовал себя словно в вакууме, в безвоздушном пространстве, как наркоман, внезапно лишенный привычного зелья. Должен ли я признать, что не люблю в себе эту настоятельную потребность непременно возвращаться к работе, эту потерю душевного равновесия, когда не пишу? Я понимаю, задавать себе подобные вопросы глупо, но удержаться не могу. Если это удается мне несколько дней или часов, всегда найдется кто-нибудь, кого я даже не знаю и никогда не видел и кто заговорит со мною на улице, чтобы задать вечный вопрос:
— Господин Сименон, как вам удается писать столько романов?
Как это удается мне в течение почти полувека? Да очень просто, черт побери! Я пишу. В первый раз я писал, сидя за пишущей машинкой на ящике; потом более комфортабельно — сидя на стуле. Но я никогда не принимал за письменным столом позу романиста с пером в руке, трубкой во рту и распахнутым на улицу окном. Перед началом работы я неизменно вынужден был повторять определенные жесты, ставшие за долгие годы привычкой, которая опять-таки поработила меня. Перед тем как приняться за роман, я спускался к себе в кабинет, прихватив из библиотеки маленький столик на колесиках. Я устанавливал его на определенном месте, отправлялся на кухню за плиткой и, как всегда, втыкал в кабинете вилку в розетку. Затем я приносил чашку, которую не без труда раздобыл — так она огромна. Это чтобы не слишком часто наполнять ее снова. Далее следовал осмотр машинки и чистка шрифта. Справа от машинки я клал желтый конверт, который ошибочно называют моим планом. На нем никогда не делалось пометок, связанных с развитием сюжета. Слева — две папки из толстой бумаги особого сорта для обоих экземпляров рукописи: я всегда печатаю под копирку. На другом столике огромная пепельница, выточенная из цельного куска дерева, полдюжины тщательно подобранных трубок. Последний взгляд на весь ансамбль… Я казался себе акробатом, который уже в трико выходит перед номером на арену проверить, хорошо ли натянута проволока и закреплена аппаратура. Не были ли все эти приготовления чудачеством? Некоторые писатели создают шедевры за столиком кафе, не обращая внимания на гул голосов. Большинство пишет, если у них появляется желание писать или если они решают приняться за работу. Кое-кто сочиняет каждый день обязательную сотню строк, что позволяет выдавать по роману в год. Я смущаюсь и даже волнуюсь при мысли, что меня могут счесть исключением. Для тех, кто меня знает, я человек как все, живущий нормальной жизнью без особенных неожиданностей и потрясений.
Во мне укоренились и другие привычки, например вывешивать на дверях кабинета табличку «Do not disturb» [33] , которую я привез из нью-йоркского отеля «Плаза», или другая — запрещать домочадцам вставать раньше меня, когда я пишу роман. Я хотел, чтобы никакая мелочь не отвлекала меня после сна: я должен быть свеж, как чистый лист бумаги.
Некоторое время я пытался сбросить гнет этих привычек и писать по-другому. Накупил десятки карандашей и тонко-тонко очинил их электрической машинкой. Наконец уселся даже за письменный стол. Почерк у меня очень мелкий, и я был вынужден часто очинять карандаши. После полудня я перепечатал рукописный текст на машинке, и мне пришлось многое менять. Пишущая машинка не располагает к словесным пируэтам, повторам, приглаженным фразам, которых я не терплю. От нового метода я вскоре отказался, почувствовав, что явно поддаюсь тенденции писать красиво, и опять сел за машинку. Итак, в течение стольких лет я не был волен даже в выборе техники письма. Это признание вызывает у меня досаду и беспокойство, несмотря на то что я сделал все от меня зависящее. Теперь, когда я больше не романист, мне тревожиться нечего. Я очень хотел бы не писать воспоминания, а рассказывать забавные истории об известных людях — моих друзьях. Я набит такими историями, но считаю, что действия и поступки людей принадлежат только им самим и не мне выставлять их жизнь на всеобщее обозрение, а уж судить о ней — и подавно. Значит, для болтовни перед моей игрушкой у меня остается одно — я сам в молодости и в старости, небольшой запас образов, возникающих у меня в голове, когда я меньше всего этого ожидаю. Как видите, я даже образы не волен выбирать сам.
33
«Не беспокоить» (англ.).
Воскресный день. Я, как и ежедневно, восхитительно провел сиесту. В этот раз я гулял в лесу. Этакая послеобеденная прогулка. А теперь снова сижу перед моей игрушкой и ощущаю потребность продолжить разговор, если можно так выразиться, с того, на чем оборвал его утром. Я спрашивал себя:
— Почему? Почему я всю жизнь таскал с собой пишущую машинку, а не, скажем, померанского шпица? Почему у меня регулярно возникало чувство, что окружающий мир становится пресным, и я убегал из него в вымышленный? В чем причина?
Я попробовал использовать метод вопросов и ответов.
Деньги?
— Решительно нет. Деньги меня не интересуют. За те пятнадцать лет, что я живу в Швейцарии, я и четырех раз не был в банке. В самом начале, в Париже, я был беден, но, когда получал свой крохотный заработок, тут же его тратил — на что угодно, лишь бы потратить, рискуя потом всю неделю просидеть на одном камамбере. К тому же, избери я другую профессию, скажем в торговой или в промышленной сфере, я заработал бы куда больше и не испытывал бы тех крестных мук, которых требовала работа над каждым романом.
Слава?
— Я не тщеславен. Посмертная слава интересовать меня не может, потому что, если она придет, я об этом не узнаю. Что же касается прижизненной, я к ней равнодушен. Ни на официальных, ни на светских приемах я не бываю. Не хожу на генеральные репетиции и прочие парадные торжества. За исключением двух лет в молодости, я всегда жил в своем углу, чаще всего в сельской местности, где единственным моим развлечением была верховая езда да игра в карты с крестьянами в деревенском бистро.
Почести?
— Я абсолютно равнодушен к ним, у меня не осталось ни одной из моих регалий. Ими играли мои дети. Я никогда их не надевал и вряд ли даже смогу перечислить. Я никогда не принадлежал к официальным кругам. Не вхожу ни в какое жюри. Не являюсь председателем никакого общества — даже деревенского кружка любителей духовой музыки.
Житейская независимость?
— Я был независим: жил, как мне нравилось, ездил, куда хотел, но платил за это слишком дорого, потому что всюду таскал с собой пишущую машинку. И хотел я того или не хотел, но из-за необходимости работать путешествия как-то блекли.