Я диктую. Воспоминания
Шрифт:
Так целый десяток нелегких лет я от случая к случаю учился понимать, что нет ни «канаков», ни черномазых, ни дикарей. Возможно, я не прав, говоря, что немного стыжусь тех лет? Нет, гордиться ими действительно не приходится. Я не хотел бы пережить их вновь. Думаю, однако, что они были необходимы. Скромность — вот самое главное, чему они меня научили.
Возраст от десяти до двадцати — это время, когда людям снятся сны, которые остаются на всю жизнь. Но сновидения не зависят от человека.
После того как я прекратил писать, мне случается читать современные мемуары,
Книги, которые я просматриваю сейчас, вызывают у меня тягостное ощущение. Авторы, пользуясь тем, что знали того-то или того-то с двадцати лет, выставляют на свет божий не только его слабости, но порой выбалтывают то, что им говорилось по секрету.
Даже если это касается людей знаменитых или очень известных, о которых постоянно писали в широкой или «определенной» прессе, все равно я всякий раз испытываю чувство неловкости.
Вот почему, болтая перед микрофоном, что стало для меня манией, я стараюсь не называть фамилий, за исключением тех случаев, когда это абсолютно необходимо.
Безусловно, эти устные заметки не предназначены для публикации. Хотя первый опыт несоблюдения подобного решения у меня уже есть.
В 1959 году я делал в тетрадях дневниковые записи и был полностью уверен, что они никогда не увидят свет. Тетради эти десять лет пролежали в ящике, их не читал ни один человек. Потом по настоянию одного из друзей я решился опубликовать их под названием «Когда я был старым».
Сейчас я по-настоящему стар. Сдержу ли я слово? Не знаю.
Поэтому я и стараюсь не упоминать фамилий даже тех людей, о которых могу сказать только хорошее.
Я не летописец. И тем более не журналист. Можно, конечно, поведать забавные историйки о людях, но, даже когда речь идет о тех, кого, казалось бы, неплохо знаешь, истории эти оказываются неточными, а то и лживыми.
Мне принадлежат герои моих романов. Но не мои друзья.
И уж подавно не люди, которые однажды сидели у меня за столом или у которых однажды сидел я.
От воспоминания к воспоминанию я добрался до своего открытия Парижа. Открывал я его на автобусе.
Сейчас, когда автобусы представляют собой герметично закрытые коробки, это было бы невозможно. В 1923 году у автобусов еще имелись открытые площадки [31] , и вот как раз на площадке я и ездил. У меня возникала иллюзия, будто я являюсь частью города, частью толпы, кишащей на тротуарах; нередко я садился в автобус вовсе не затем, чтобы проехать из одного места в другое, а ради удовольствия открыть новые улицы. Особенно узкие, где по обе стороны куча лавок и женщины с хозяйственными сумками переходят из одной в другую.
31
Автобусы с открытыми площадками, на которых можно было даже курить, курсировали по Парижу еще в начале 60-х годов.
Многие годы это было для меня огромным наслаждением, наградой, которой я поощрял себя, когда работал до шести утра. Тогдашние Большие бульвары были примерно тем же, чем сейчас являются Елисейские поля; правда, выглядели они куда живописней. На бульваре Мадлен я влезал на площадку автобуса, устраивался в уголке, покуривал трубку и, восхищенный, глазел по сторонам.
Тогда наряду с такси существовали еще фиакры и разные экипажи, там можно было увидеть дам в пышных нарядах и мужчин в цилиндрах.
Террасы были полны народу, и у каждого большого кафе — «Неаполитанского», «Английского» или «Мадрида» — была своя клиентура.
Недавний провинциал, я горящими глазами смотрел на картинки парижской жизни. Да, это была жизнь. Жизнь многообразная, менявшая свой облик чуть ли не через каждую сотню метров.
Между хорошенькой женщиной с бульвара Мадлен и хорошенькой женщиной с бульвара Капуцинов не было ничего общего.
То же самое и с магазинами. На бульваре Мадлен — большие, шикарные, а чем ближе к бульвару Сен-Мартен, тем они становились проще, доступней.
Этот маршрут я проделывал сотни раз, и не ради того, чтобы куда-нибудь доехать, а ради удовольствия. И не жалею об этом.
Хотелось бы, чтобы все города давали возможность проникать вглубь, сливаться с ними, вдыхать их запахи, наблюдать людей в часы досуга и за работой.
В сущности, контакт с другими людьми всегда был и останется моим всегдашним стремлением. Но, может, потому, что я стал стар, этот контакт оказывается для меня все более и более трудным.
Мне приснился забавный сон. Верней, это был даже не сон. Я пребывал в сладостной полудреме и с любопытством разглядывал человека, стоящего ко мне спиной. Он был выше, шире в плечах и массивней, чем я. И хоть я видел его со спины, в нем чувствовалась умиротворенность, и я позавидовал этому.
На человеке были синие холщовые штаны, фартук садовника и рваная соломенная шляпа. Он стоял в саду. Вдоль заборчика, отделявшего сад от соседей, росли разные душистые травы, и человек их пропалывал.
Потребовалось некоторое время, чтобы я в полусне понял, что это вовсе не реально существующий человек, а персонаж, рожденный моим воображением.
То был Мегрэ в своем садике в Мен-сюр-Луар, Мегрэ, находящийся, как и я, на покое, но не такой старый, как я.
Мне казалось, что я в малейших подробностях узнаю дом под красной черепицей, где г-жа Мегрэ возится возле плиты. И еще показалось, что вижу, как ближе к вечеру Мегрэ неспешно направляется в свое кафе, где его уже ждут партнеры на партию в белот.
Больше он не рыбачит. Считает, что реки слишком загрязнены.
Он не скучает. Во всякое время дня у него есть занятия, а бывает, они с женой, взявшись под руку, совершают долгие прогулки пешком.
Я то ли сразу заснул, то ли проснулся. Картины эти исчезли. Они сохранились у меня в мозгу, и это стало для меня как бы окончательной отставкой Мегрэ.
1932 год. Пристань на атлантическом побережье Габона. Впрочем, пристань — слишком громко сказано. Волна настолько высока, что пассажиров поднимают на борт пакетбота в своего рода корзинах с помощью пенькового троса. Да и судно тоже не пакетбот, а грузовоз, принадлежащий крупной французской судовой компании. Он возит черное и красное дерево в Европу.