Я догоню вас на небесах
Шрифт:
– Поведи меня посмотреть, - попросил он.
Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.
Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.
– Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема "Случай"? "Толчок"? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, "Предслучай". Все напряженно, все ждет.
– Я попробую, - сказал Дянкин.
– Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам...
– Но-но, - сказал я.
– С точки зрения...
– Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.
На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, "обиделся" - сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь - брат Коля все же успел мне вложить, что существительное "ум" происходит от глагола "уметь". От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты - но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.
Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.
Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра - мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари - только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?
После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней - мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.
Но однажды ко мне пришла мать Марата.
– Я который раз к тебе прихожу, - сказала она.
– Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе...
– И вдруг спросила: - Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.
– Сколько дадите?
– спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.
– Килограмм сахару.
– Вы этот сахар поберегите.
Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.
– Да берите его бесплатно.
Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.
– Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.
Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.
Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену...
Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.
Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.
Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе "Севкабель", когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей...
Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.
– Никаких разговоров, - сказала она, - сахар твой.
Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.
Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.
– Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.
– От кого?
– спросил я.
Дянкин не ответил.
После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:
– Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.
– Чем?
– Сам поймешь.
Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.
– Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.
Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.
– Простит, - сказал я.
– Вы же хотели как лучше.
Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:
– Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу...
Маратова сестра проводила меня на улицу.
– Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха - моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.
– Да ладно тебе, - сказал я ей по-братски.
– Все еще у тебя устроится.
– Детей не будет.
– В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.
В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию - не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.
От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой - не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.