Я и Он
Шрифт:
— А куда мы сейчас? — Какая разница, куда? Мы едем в будущее, в революцию! — Да, но куда именно?" А ведь "он" прав! В самом деле, куда это я еду? Дома меня поджидает индианка с автострады, которой в припадке ущербности я отдал свои ключи. Может, к Фаусте? Ни за что на свете: тогда уж лучше к индианке. Так куда же я еду? Неожиданно, точно последний штрих в готовой картине, в памяти возникает образ Ирены. И снова все проясняется.
Конечно, это раскрепощение, мое бунтарское раскрепощение побудило меня плюнуть в лицо мнимой революционерки и кровопийцы Патриции; бросить факел в комнату капиталиста Протти; а главное — полюбить неисполнимой любовью Ирену: да, я буду бунтарем и разрушителем, любящим идеальную, недоступную женщину! Бесстрашным рыцарем разрушительной сублимации,
XV
Запутан!
Стою перед домом Ирены. Короткое жужжание калитки — и я вхожу в садик. В темноте шагаю по дорожке, усыпанной гравием; по бокам мелькают замысловатые тени подстриженных карликовых деревьев в форме конусов, шаров и кубов. Вхожу в дом, поднимаюсь по одному лестничному маршу, затем по другому, поворачиваю и вижу, как на пороге квартиры меня встречают Ирена и Вирджиния. Иду по ступенькам и одновременно рассматриваю хозяев снизу вверх. Мать и дочь — обе в коротеньких юбочках; но если юбочка Вирджинии такая, какой и должна быть, — детская и девчачья, то наряд Ирены выглядит как пародия. На что? На невинность и детскую двойственность. У девочки из-под юбки торчат длинные худые белые ножки, в которых нет ничего женственного. Ирена напоминает в этой мини-юбке, едва прикрывающей ей пах, женщину, довольно безвкусно нарядившуюся на бал-маскарад девочкой.
Продолжая подниматься, спрашиваю: — Почему это ребенок еще не в постели? — От телика не оторвать. К тому же, когда я дома, засунуть ее в постель просто нет никакой возможности.
Вирджиния приветствует меня, согнув широкую, костистую коленку в привычном реверансе, как и подобает воспитанной девочке. Кажется, она слишком рано повзрослела. Две лиловые царапины подчеркивают водянистую голубизну глаз. Изза чрезмерной красноты пухлых губ щеки выглядят неестес твенно впалыми и бледными. Ирена добавляет: — Сейчас я ее уложу, а потом поболтаем.
Она закрывает входную дверь и, держа Вирджинию за руку, идет по коридору. Следую за ней. Ирена открывает одну из дверей, зажигает свет и входит в комнату. Я остаюсь на пороге.
Комната длинная и узкая. Мебель отливает фисташковым глянцем. Фисташковая кровать, фисташковый шкаф, фисташковый столик перед окном, фисташковый стульчик перед столиком, фисташковые обои, фисташковый ковер. На фисташковом постельном покрывале сидит, расставив ноги, кукла без головы, одетая в розовое. Глазами ищу голову и замечаю ее под столиком. У головы открыты глаза; такое чувство, что она смотрит.
Спрашиваю, лишь бы что-нибудь спросить: — Зачем ты оторвала кукле голову? — Она все время была с открытыми глазами, и я подумала, что она никак не может заснуть, а мама говорит, что, если не спать, можно заболеть и даже умереть, а я не хотела, чтобы кукла заболела и умерла, и тогда оторвала ей голову, чтобы поправить глаза и чтобы она могла поспать, только у меня ничего не вышло, и глаза так и остались открытыми, и кукла совсем не спит, она заболеет и, наверное, умрет. Я бы вынула ей глаза, но тогда кукла стала бы слепой и все равно бы умерла.
Она тараторит без умолку, хотя постоянно запинается, растерянно подыскивая продолжение предыдущей фразы. Поэтому у нее то и дело проскакивает "и", "а", "чтобы", "тогда" и т. д.
— Просто кукла сломалась, — вмешивается Ирена. — Завтра мы отнесем ее дяде, который чинит куклы. Но при условии, что ты ляжешь в постель без нытья. Иначе кукла останется такой, как есть.
С этими словами она берет девочку под мышки и ставит на кровать. Вирджиния послушно дает себя раздеть; при этом она не перестает стрекотать, с усилием нанизывая одну на другую коротенькие фразы, которые подбирает в последний момент, когда, казалось бы, окончательно замолкла. Ирена стягивает с нее платье через голову; девочка безропотно поднимает руки, продолжая тарахтеть из-под платья. Теперь она в одних трусиках. Ирена снимает и трусики, заставляя Вирджинию переступить с ноги на ногу, и вот девочка стоит передо мной совсем голая. У нее ослепительно белая кожа, настолько
— Это еще почему? — Мне жарко, мне жарко, мне жарко! — Перестань, надевай пижаму, и можешь спать под одной простыней или даже на простыне. Только без пижамы нельзя. Бедные дети спят голышом, потому что у их родителей нет денег, чтобы купить им пижаму. Но ты же не бедная девочка.
— Не хочу, не хочу, не хочу! Мне жарко, жарко, жарко! Стоя у стены, Вирджиния молотит руками и отбивается от штанов, которые расставила для нее мать. Чтобы сделать свой отказ еще более категоричным, она выпячивает живот и топает ногами. В этот момент Ирена бросает на меня странный взгляд, выпускает из рук штаны и быстро проговаривает: — Ну хорошо, тогда хотя бы ложись под простыню.
Девочка мигом перестает капризничать, садится на корточки, отворачивает простыню, юркает в постель и тут же натягивает простыню до самого подбородка, вытаращив глаза и состроив смешную гримасу. Ирена садится на край постели.
— А теперь повторяй за мной молитву: "Отче наш, иже еси на небесех…" Вирджиния смиренно повторяет, широко раскрыв задумчиво-мечтательные глаза: — "Отче наш, иже еси на небесех…" Я вдруг соображаю, что с момента моего появления в доме Ирены "он" ни разу не напомнил о себе. "Он" не шелохнулся даже при виде пародийных ног Ирены, а ведь обычно они автоматически приводят "его" в действие. Не значит ли это, что процесс раскрепощения дошел до такой степени "ангельской непорочности", когда с "ним" уже не надо бороться: достаточно просто "его" не замечать? А может, "он" всего лишь затаился и готовит очередной подвох? Со смутным беспокойством переступаю порог и направляюсь в гостиную. Жарко. Оба окна распахнуты настежь, но занавески не колышутся: воздух недвижим. Большой букет цветов на столе привлекает яркими красками. Дотрагиваюсь до одного цветка, потом до другого — цветы искусственные. А вот и Ирена. Не говоря ни слова, она наливает в стакан виски, протягивает мне и садится на диван.
— Мне не понравилось, как ты смотрел на Вирджинию, пока я укладывала ее в постель, — произносит она сухо.
В кои-то веки чувствую себя полностью невиновным, ибо чуть выше заметил: стоило мне появиться в доме Ирены, как "он", что называется, испарился. Несправедливое, огульное обвинение Ирены неожиданно приводит меня в бешенство. Отвечаю дрожащим голосом: — Знаешь, о чем я думал, глядя на Вирджинию? — Наверняка о чем-нибудь сексуальном.
— Да, только не в том смысле, как ты предполагаешь. Я сравнивал ее пипку — беленькую, чистенькую, как стеклышко, почти прозрачную с твоей — потемневшей, задубевшей, чуть ли не мозолистой после стольких-то дрочек.
— Спасибо, ты очень любезен.
— Погоди, это еще не все. И я говорил себе: одной невинности уже мало. В детстве ты тоже была невинной, как Вирджиния. И тем не менее в один прекрасный день, без всяких потрясений и надрывов, словно по наитию, витавшему в воздухе, которым ты дышала, ты начала мастурбировать, воображая, будто тебя продают и покупают. Скажу больше: как раз потому, что ты была такой невинной и наивной, подверженной чарам того мира, в котором родилась, ты мастурбировала именно с помощью этих, а не других слов. Сегодня я приехал к тебе с благотворительного вечера. На вечере проводился аукцион, где выставлялись обнаженные женщины, закованные в кандалы. И коль скоро в этом мире устраиваются подобные представления, нет ничего удивительного, что ты могла возбуждаться не иначе, как воображая, будто тебя покупают и продают.