Я отвечаю за все
Шрифт:
А Владимир Афанасьевич между тем перешел к описанию процесса переодевания больного в белье, проштемпелеванное больницей. Обязательное мытье в ванне уже миновало, запись в книгу и ожидание — тоже. Теперь шел медленный рассказ про то, как на большого мужика непременно отпускается короткое и узкое бельишко, а на маленького дядечку — подштанники до подбородка. Как уродуют женщин, имеющих и свой собственный халат, и свое, удобное и доброкачественное белье, как по чьей-то дурацкой воле, он так и выразился — дурацкой, на что неодобрительно покашлял Евгений Родионович, поступление больного в больницу начинается с его уродования.
— Для персонала в этом процессе есть даже какая-то словно бы сладость, — говорил Устименко, — какое-то самоутверждение, дескать,
Легкий шумок прокатился по аудитории, шумок иронический и неодобрительный. Эпицентром его Устименко отметил Женьку Степанова, а также докторшу Воловик и, разумеется, Катюшу Закадычную. Тут он и дал по ним, не называя, впрочем, имен. Дал по пасьянсу, дал по укоренившейся традиции в медицинско-чиновничьей иерархии — что-де как было, так и будет, а иному не бывать, — дал даже по тем субъектам в больничных буднях, которые не считают особо зазорным для себя спать в рабочее время, говоря при этом высокие слова о гуманном назначении медицины. Но это было так, походя, наотмашь, чтобы не мешали своим ироническим гудением.
Потом перешел он к жажде покоя, которая неотступно сопутствует тяжелобольному, и к тому, как в больницах делается все, чтобы этого покоя больной не имел и даже не смел на него надеяться. Гневно оглядывая своих слушателей, он рассказал им то, что они сами знали на своей шкуре, — рассказал в подробностях больничный день, начиная с утра, когда больной, измученный бессонницей, что называется, забылся в дремоте и когда санитарка будит палату бодренькими словами насчет того, что петушок пропел давно и потому с добреньким утром, когда сестра ставит термометры, лишая измученных людей покоя, а нянька с грохотом, непременно с грохотом, переставляет табуретки и, грохоча ведром, моет пол, который ведь и позже нетрудно вымыть, но зачем позже, когда есть инструкция и правила распорядка, железные правила, неукоснительные, изменяющиеся разве только в тех случаях, когда известный доктор, или профессор, или еще кто повыше занимает в больнице отдельную палату. Тут все инструкции забываются. Здесь всем понятна и жажда покоя, и целебные свойства этого покоя.
— А как у нас ночью нянечку дозваться? — спросил вдруг своим гортанным голосом Елисбар Шабанович. — Вам известно, товарищ главврач?
— Ложечкой, — горько усмехнулся Устименко. — Ложкой один стучит, потом другой, наконец третий, пока все не разбужены. Бей — не жалей — по жажде покоя, ликвидируй без зазрения совести все те усилия, которые затрачены Николаем Евгеньевичем или Федором Федоровичем на уникальную операцию, звонки не предусмотрены сметой, типовым проектом, горздрав не считает их необходимыми. Буди всех! И доктора у нас, к сожалению многие доктора, считают возможным будить больного ради своего появления. Как же! Пришел врач, он обременен делами, у него в ординаторской недоигранная партия в шашки-пешки, пасьянс разложен — от «выйдет или не выйдет» многое зависит… Поистине, чтобы лечиться, надо обладать железным здоровьем!
Здесь вдруг захохотал своим добрым, басовитым смехом адмирал Степанов. И Варвара фыркнула чуть попозже, еще с тех
— Мы поминутно клянемся именем великого Павлова, — громко и горько сказал Устименко, — а как мы практически реализуем его грандиозное наследие? Как?
Разумеется, никто не ответил на его вопрос.
Тогда он резко изменил тему.
Теперь весь он засветился, как случалось с ним в молодости, и Варвара даже шею вытянула до боли, чтобы увидеть эти горячие глаза, эту вздернутую голову, этот юношеский румянец на худых щеках седеющего человека, немолодого, искалеченного войной и все-таки умеющего так внезапно и бешено увлекаться, что все те, кто слушал его, увидели то, что видел он, и поверили тому, что рассказывал он, хоть все это гораздо больше походило на сладкую сказочку, нежели на реальную больничную действительность.
Невесть что рассказывал он скептическому Щукину, захваченному его повествованием Саше Золотухину, сердитому Амираджиби, внимательно насупленному Зиновию Семеновичу, застывшей от волнения Ляле, раскрасневшейся и гордящейся и Устименкой и своим Саиняном Любе Габай, толстому, ни в бога ни в черта давно не верящему Зеленному, старому Лорье, который и витамины-то не признавал, не то что некоего киевского Бейлина, наивно-озадаченному Богословскому, Варваре, которая думала горячо и спокойно, слушая Устименку: «Он добьется! Уж он-то организует это все у себя! И не хуже, а, может быть, лучше, чем этот его нынешний бог — доктор Бейлин!»
По-разному слушали своего главврача обиженная и уязвленная Воловик и верный делатель-работяга Митяшин, старый, хлебнувший вреда от мечтаний австриец Гебейзен, медсестра Женя и не разучившаяся восторгаться Володей, всей душой преданная ему Нора, преданная, но понимающая, как нелегко добиться того, чего добился Бейлин. Но тем не менее все слушали, красиво выражаясь, как зачарованные, и никто, даже наибольшие циники-медники-злые-жестяники не сомневались в том, что этот железнолобый Устименко добьется своего. Он несомненно добьется, он никогда не отступает, если уж говорит, то обязательно делает, — так думали и водники, и оскорбленная Воловик, так думали железнодорожники и испуганная размахом грядущих работ Катенька Закадычная, и все они, слушая, комбинировали комбинации, которые бы помогли им не впрячься в уготованную этим одержимым упряжку, им — сырым натурам, комбинировали зигзаги, которыми можно было улепетнуть от бешеного устименковского натиска, складывали в уме колкие фразы и ссылки на трудности, которые спасли бы их от угрозы лишних и тяжких хлопот…
Он, несомненно, чувствовал все, что происходило в стане противников. Более того, он видел это, как ни старались они быть невидимками в своем молчаливом заговоре против него. Видел и потому теперь говорил только им, ища их рассеянные взгляды, яростно упираясь в них своими злыми зрачками, не давая ни в чем пощады и спуску их будущим возражениям, угадывая то, с чем они на него навалятся, предупреждая их речи, будущие стенания, охи и вздохи, заранее вышибая из них все те доводы, которыми они могли хоть в какой-то мере привлечь на свою сторону, допустим, Золотухина, спокойная сила которого ему была нужна — не для себя, разумеется, а для тебя, от коего он теперь никак не мог отступить.
И все-таки — он видел и это — они не сдавались. Не сдавались, ведомые Женькой, товарищем Степановым, Евгением Родионовичем, который, морща лоб, будто и впрямь роденовский Мыслитель, писал в книжечке свои остренькие вопросики. Устименко наперед знал: там все будет о деньгах — кто их даст и с чего это Владимир Афанасьевич так размахался за счет Советской власти? До того ли государству, истерзанному войной? Штатное расписание в ход будет пущено, бюджет, экономия. И Лорье писал быстро в тетрадочке, подчеркивал — старый эссеист, любил он загнать под ноготь ближнему своему иголку, да так, чтобы услышать визг. Зеленной не писал, но уже определил для себя, как отзовется о бейлиновской больнице: показуха и прожектерство, — скажет он, а потом начнет снимать стружку послойно.