Юная Невеста
Шрифт:
Я кивнула.
– Не танцуй, никогда не спи с ними рядом, не мойся, привыкни к тому, что воняешь, не смотри на других мужчин, не заводи подруг среди женщин, выбирай самую тяжелую работу, падай с ног от усталости, не верь историям любви и не предавайся мечтам.
Я слушала. Бабушка не сводила с меня глаз, хотела быть уверенной, что я слушаю. Потом понизила голос, было понятно, что она переходит к самому трудному.
– Одну только вещь имей в виду: женщину, какова ты есть, храни в глазах и губах, все остальное выкинь, но оставь глаза и губы – однажды они тебе понадобятся.
С минуту она поразмыслила.
– Если придется, откажись от глаз, приучись ходить, потупив взгляд в землю. Но губы сохрани, иначе не будешь знать, откуда начать, когда придет пора.
Юная Невеста смотрела на бабушку, и глаза ее казались огромными.
– И когда же придет пора? – спросила она.
– Когда ты встретишь мужчину, который тебе понравится. Тогда бери его и выходи замуж, вот все, что нужно делать. Но чем-то его нужно будет взять, и тогда тебе понадобятся губы. Потом волосы, руки, глаза, голос, лукавство,
– Да.
– Вот увидишь, все вернется в мгновение ока. Ты только должна поторопиться. Ты меня внимательно слушала?
– Да.
– Тогда повтори.
Юная Невеста повторила, слово в слово, а если не могла припомнить точного выражения, добавляла что-то от себя.
– Ты – настоящая женщина и не дашь себя в обиду, – сказала бабушка. Так и сказала: женщина.
Провела рукой по воздуху, словно хотела приласкать.
– А теперь иди, – сказала.
Накатил очередной приступ, она заскулила жалобно, по-звериному. Сунула руки под одеяло, прижала туда, где смерть пожирала ее, к животу.
Юная Невеста встала, недолго постояла неподвижно около постели. Мне запало в голову спросить одну вещь, но было непросто найти слова.
– Мой отец, – начала я и осеклась.
Бабушка обернулась, оглядела меня тревожно, словно затравленный зверь.
Но я была девочкой, которая не даст себя в обиду, и это не остановило меня.
– Мой отец родился таким образом?
– Каким образом?
– Мой отец родился от кого-то из семьи, таким образом?
Бабушка поглядела на меня, и то, что она подумала, я могу осознать сегодня: никто никогда не умирает по-настоящему, кровь продолжает течь, унося в вечность все лучшее и все худшее, что есть в нас.
– Дай мне помереть спокойно, девочка, – сказала она. – Теперь дай мне спокойно помереть.
Поэтому той душной ночью, когда Дочь, глядя на меня с кротостью, которая могла обернуться и злорадством, твердила, чтобы я попробовала, то есть вспомнила, что у меня между ног, я поняла сразу, что это не просто какой-то момент, а та самая встреча, о которой говорила бабушка, сплевывая смерть вокруг себя: то, что для Дочери могло показаться игрой, для меня должно было стать порогом. Я это откладывала систематически, с яростной решимостью, ибо тоже, как все, унаследовала страх и посвятила ему добрую долю своей жизни. Я преуспела во всем, чему меня научили. Но с тех пор как мы с Сыном познакомились, я знала, что не хватает последнего движения, возможно – самого трудного. Нужно было всему научиться заново, а поскольку он уже находился в пути, следовало поторопиться. Мне подумалось, что кроткий голос Дочери – злорадный голос Дочери – это подарок судьбы. И поскольку она меня убеждала попробовать, я подчинилась и попробовала, прекрасно зная, что пускаюсь в путь, откуда нет возврата.
Как иногда бывает в жизни, она вдруг поняла, что прекрасно знает, как действовать, хотя смысл этих действий был ей непонятен. То был дебют, первый бал, ей казалось, что она долгие годы втайне практиковалась, упражнялась часами, которых память не сохранила. Без спешки она дожидалась верных движений, всплывавших одно за другим из глуби воспоминаний, отрывочных, но точных во всех подробностях. Ей понравилось, когда дыхание стало пением, и радовали те мгновения, когда оно прерывалось. В голове у нее не было никаких мыслей до тех пор, пока ей не подумалось, что она хочет на себя посмотреть, иначе все это останется тенью, сотканной из ощущений, она же хотела, чтобы был образ, настоящий. Итак, она открыла глаза, и то, что увидела, на долгие годы осталось у меня в памяти образом, способным, при всей своей простоте, объяснить вещи, или обозначить начало, или пробудить фантазию. Особенно первая вспышка, когда все было неожиданным. Это так меня и не покинуло. Ибо мы рождаемся много раз, и в этой вспышке я родилась для жизни, которая потом стала моей, истинной, непоправимой, неистовой. Так что и сегодня, когда все уже случилось и наступила пора забвения, мне трудно припомнить, в самом ли деле Дочь в какой-то момент встала на колени у моей постели, и гладила меня по голове, и целовала в виски; может быть, мне это приснилось, но зато я помню совершенно точно, что она в самом деле зажала мне рот, когда я в конце не смогла подавить крик, в этом я совершенно уверена, потому что до сих пор помню вкус этой ладони и странное желание лизнуть ее, по-звериному.
– Будешь кричать, тебя услышат, – сказала Дочь, отнимая руку от ее рта.
– Я кричала?
– Да.
– Какой стыд.
– Почему? Просто тебя могут услышать.
– Как я устала.
– Спи.
– А ты?
– Спи, я тоже засну.
– Какой стыд.
– Спи.
На следующее утро, за столом для завтраков, все показалось ей гораздо более простым и по какой-то необъяснимой причине более неторопливым. Она заметила, что проскальзывает в беседу и выскальзывает из нее с такой легкостью, которой никогда от себя не ожидала. И не только у нее самой сложилось такое впечатление. Она ощутила некий оттенок галантности в манерах инспектора почтовых ведомств и уверилась в том, что взгляд Матери останавливается на ней по-настоящему, даже чуть-чуть нерешительно, будто в раздумье. Поискала глазами вазочку со сливками, на которые до тех пор не решалась посягнуть, и не успела отыскать ее взглядом, как Модесто уже протянул ей лакомство, недвусмысленно кашлянув два раза, в виде комментария. Она глядела не понимая. Он, протягивая вазочку, поклонился и прошептал, еле слышно, но отчетливо:
– Вы сегодня сияете, синьорина. Будьте осторожны.
Сын начал приезжать в середине июня, и через несколько дней всем стало ясно, что это затянется. Первой прибыла датская пианола в разобранном виде, и пока еще можно было подумать, что некий взбесившийся фрагмент выломился из логической цепочки, которую Сын, несомненно, выстроил, пересылая свои вещи, и вырвался вперед, с некоторым даже комическим эффектом. Но на следующий день были присланы два валлийских барана фордширской породы, а с ними вместе запечатанный баул с надписью ВЗРЫВЧАТЫЕ ВЕЩЕСТВА. Затем последовали, день за днем, кульман, сделанный в Манчестере, три натюрморта, макет шотландского хлева, рабочий комбинезон, пара зубчатых колес непонятного назначения, двенадцать пледов из легчайшей шерсти, пустая картонка для шляп и стенд с расписанием поездов, отправляющихся с вокзала Ватерлоо в Лондоне. Поскольку конца этой процессии не предвиделось, Отец счел своим долгом успокоить семью, заявив, что все под контролем и, как Сын заблаговременно предупредил письмом, возвращение из Англии происходит путем, наиболее подходящим для того, чтобы избежать ненужной суеты и пагубных осложнений. Модесто, которому не так-то легко было устроить двух баранов фордширской породы, позволил себе сухо кашлянуть один раз, и тогда Отец вынужден был добавить, что какие-то минимальные неудобства принимались в расчет. Но поскольку у Модесто, по всей видимости, продолжало першить в горле, Отец в заключение заверил, что, как ему кажется, было бы разумно предположить, что Сын вернется до отъезда на курорт.
Этот курорт для семейства представлял собой всем надоевшее обыкновение, которое выливалось в пару недель, проводимых во французских горах: все это воспринимали как обязанность и сносили с элегантным смирением. В таких обстоятельствах дом по традиции оставляли совершенно пустым, тут вступал в силу инстинкт земледельца, имевший отношение к севообороту: думалось, что следует оставить дом под паром, чтобы по возвращении снова засеять его и рассчитывать на буйные всходы отпрысков семейства и, разумеется, на обильный, как всегда, урожай. Поэтому слуг тоже отправляли по домам, и даже Модесто предлагали воспользоваться тем, что всякий назвал бы отпуском, а он воспринимал как ничем не оправданный перебой во времени. Обычно это происходило в первой половине августа: отсюда следовало, что процессия предметов протянется еще месяца полтора. Стояла середина июня.
– Не поняла, он приезжает или не приезжает? – спросила Юная Невеста у Дочери, когда они остались вдвоем после завтрака.
– Приезжает, приезжает каждый день понемногу, закончит приезжать где-то через месяцок, – ответила Дочь и добавила: – Ты же знаешь, какой он.
Юная Невеста знала, какой он, но не так чтобы очень хорошо, или в деталях, или как-то по-особенному определенно. В действительности Сын нравился ей именно за то, что был непонятен, в отличие от своих сверстников, в которых попросту нечего было понимать. При первой встрече юноша поразил ее недужным изяществом движений и какой-то предсмертной красотой. Он был здоровехонек, насколько девушка знала, но только тот, чьи дни сочтены, мог бы так двигаться, так одеваться, а главное – так упорно молчать, заговаривая лишь время от времени, вполголоса, с напряжением, ничем не оправданным. Казалось, он был отмечен чем-то; если помыслить, что трагической судьбой, то это слишком отдавало бы литературой, и Юная Невеста быстро, по наитию, научилась такие мысли превозмогать. На самом деле под маской этих тончайших черт, этих движений человека, одолевающего недуг, Сын скрывал ужасающую жадность к жизни и редкую силу воображения: оба эти достоинства в деревенской глуши просто резали глаз своей бесполезностью. Все находили его в высшей степени умным, а это, по общему ощущению, было все равно что находить его анемичным или дальтоником: безобидный элегантный недуг. Но Отец, издалека, наблюдал за ним и знал; Мать, с более близкого расстояния, заботилась о нем и догадывалась: их мальчик не такой, как все. Своим инстинктом зверька это поняла и Юная Невеста, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет. Так, она оказывалась с ним рядом, нечаянно и ненавязчиво, всякий раз, как предоставлялась возможность: а поскольку с годами она сотворила из себя этакую маленькую дикарку, то сделалась для Сына чем-то вроде верного, немного странного друга, младшего, диковатого и такого же таинственного, как он сам. Они пребывали в молчании. Юная Невеста особенно пребывала в молчании. Оба любили не договаривать фразы, предпочитали лучи определенных граней и равнодушно относились к любому виду убожества. Странно было видеть их вместе, он такой элегантный, она нарочито неухоженная; если и можно было углядеть что-то женственное в ком-то из этой парочки, то, скорее всего, в нем. Они начали говорить о себе, когда вообще говорили: мы. Видели, как они бегут вверх по течению реки, но по всей необъятной равнине не различить было и следа тех, кто за ними гнался. Видели, как, взобравшись на колокольню, они самозабвенно копируют надписи, выгравированные внутри большого колокола. Видели, как они часами, не говоря ни слова, торчат на фабрике, наблюдая за движениями рабочих и записывая цифры в маленькую тетрадку. В конце концов к ним пригляделись до того, что они стали невидимыми. Когда это случилось, Юная Невеста вспомнила слова бабушки и, не раздумывая долго, решила, что вот наступила пора, которую та предвосхитила или даже посулила. Мыться она не мылась, и не причесывалась, и носила все те же запачканные платья, и под ногтями чернела земля, а из промежности по-прежнему исходил резкий запах; да и глаза, от которых она давно уже отреклась, двигались без какой-либо тайны, с плутоватой тупостью домашней скотины. Но когда однажды Сын, прервав молчание, которое Юная Невеста сочла совершенным по длительности, обернулся к ней и задал какой-то простой вопрос, она вместо ответа прибегла к тому, что годами берегла для него, и поцеловала его.