Юность Маркса
Шрифт:
Вне спора — скрипка Паганини. Карл нередко переходил в состояние экстаза, очарованный магическим смычком.
Уже давно окончен концерт. Уже заперты тяжелые дубовые двери Певческой академии. Бруно Бауэр молчаливо играет в углу гиппелевского погребка в неизменный крейц, Рутенберг допивает вторую бутылку вина, Кёппен зубрит, окружив себя дымной завесой, индусские наречия, Альтгауз превозносит современных драматургов, а Карл все еще отдается звукам и видит перед собой длинноволосого изможденного Паганини. Его скрипка пробуждает поэта. Рифмы снова зовут к себе юношу…
Осень на исходе. Первый год пребывания в Берлине прошел. Есть особая скрытая сила в датах. Год. Карл думает о минувших сроках. Более двенадцати месяцев не видел он Женни, не гладил руки отца, не слышал незлобивого ворчания матери и не играл в прятки
Днем некогда писать в Трир, некогда подводить итоги. Ночи в Берлине такие тихие… С вершины завтрашнего дня смотрит Карл на отошедшее вчера. Как полководец после боя, обходит он поле битвы. Да, год был для него непрерывной борьбой. Кому адресовать разговор с самим собой? Кому исповедаться? Кто поймет? Беспорядочные думы требуют формы. Мысль хочет стать словом…
Отец. С детства Карл был с ним откровенным. Может быть, потому юстиции советник первый понял незаурядную даровитость сына, может, потому многого ждал от него. Отец был всегда его другом, его поверенным. Прилив нежности и благодарности помогает Карлу начать письмо, которое, однако, более всего он обращает к самому себе. Он говорит сам с собой, механически торопливо записывая этот длинный монолог, выношенный, созданный целым годом одинокой жизни, размышлений, тоски по Женни.
«… Бывают в жизни моменты, которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определенностью указывают на новое направление жизни.
В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать свое действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние — деяние духа.
Отдельная личность настраивается в такие моменты лирически, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству еще расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, этот самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы многое дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнаружилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блужданий духа быть свободной от упрека в порочности сердца?
Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно дорогое для меня письмо из Эмса, — да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне — в науке, искусстве, частной жизни…»
Карл говорит о любви к Женни, о любви страстной, всепоглощающей. Стихи, которые он послал ей почти год назад, более не кажутся ему достойными похвал, достойными той, кому предназначались. Он так вырос. С жестокостью юности, не боящейся сроков и препятствий, он отбрасывает прочь, осмеивает самого себя, вчерашнего.
Все меняется. Изменился и он. Прозорливый и требовательный, он умеет бесстрашно отречься от пройденного, может вынести приговор своим мыслям и чувствам, уже похороненным вместе с утекшими днями.
«Мое искусство было неосязаемо, как эфир, и, как заоблачный мир, нереально и бесцельно», — решает он и сжигает на критическом костре все три тома своих стихов к Женни.
«… Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное
Карл отрывается от письма. Разбрасывая по столу, сыплет на долго не просыхающие буквы янтарный песок из песочницы. Вспоминает Эдгара Вестфалена и удивляется тому, что испытывал чувство досады и обиды, когда тот осторожно критиковал его творчество.
«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».
Часы на кирхе отбивают два часа пополуночи. Бой их — как шлепанье туфель в коридоре. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку-юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о своей борьбе с ним и о своем поражении.
Четыре часа ночи. Свеча совсем догорела. Глаза Карла помутнели. И без того неразборчивый почерк становится жуткой карикатурой на самого себя. Кляксы, закорючки, палочки лежат вдоль и поперек слов, как вырванные бурей деревья.
«Привет моей любимой, чудесной Женни!»
В те же дни, когда Карл передумывал, писал, отправлял свое письмо отцу, в Трире на Брюккенгассе велись долгие беседы об отсутствующем.
Больной, исхудалый Генрих Маркс не вставал о дивана, и Генриетта по целым часам сидела с корзиночкой для рукоделья возле мужа. Рядом, в соседней комнате, отданный попеченьям Софи, медленно умирал маленький Эдуард. Смерть приползла в дом, обжилась и выжидала. Мальчик, не отвечая на вопросы, подолгу смотрел перед собой, и глубокая тоска была в его недетском, усталом взгляде.
— Я боюсь умереть. Как это умирают? — вздрагивая всем отощавшим маленьким тельцем, спрашивал он мать, которая в ответ хватала его несогревающиеся ручонки и покрывала их поцелуями и слезами, отвечая бессвязно, что смерть не пустят, что скоро пройдет зима, а с нею уходят болезни.
— Все болеют, прежде чем вырасти, да и взрослые болеют. Вот отец, например. После болезни человек выносливее, — говорит Софи, отворачиваясь, чтоб скрыть слезы.
Дом на Брюккенгассе погружен в печаль. Вечером, когда лихорадящий, потный Эдуард засыпает, юстиции советник и его жена возвращаются к излюбленному разговору, к единственной радости — к милому Карлу.
— Какую карьеру сделает мальчик? — тревожится мать.
— В сущности, это не так уж важно, дорогая Хандзи, Лишь бы он выбрал то, что наиболее соответствует его духовным свойствам. Он так одарен и так рано созрел, что выбьется в люди на любом поприще, будь то ученая карьера, юриспруденция или философия.
— Его неспокойный, неудовлетворенный дух пугает меня с самого его детства.
— Я надеюсь, что он остепенится и победит самого себя, когда сделается отцом семейства. Какого из счастливейших людей не настигают на земле горе и сомнения? Карл противопоставит буре мужество, самообладание, бодрость.
— Я хотела бы видеть нашего счастливчика профессором, если, конечно, при этом можно жить прилично и безбедно. Для нас было бы большим облегчением, если бы Карл скорее достиг цели. Мне нередко страшно за него. Он так мало похож на своих сверстников, к несчастью. Боюсь, он дичает среди книг так, как иные дичают за стаканом пива. Из всех наших детей он самый беспорядочный. Я так и не научила его содержать в приличном виде комнату, а ты так и не заставил его уважать деньги, которые, увы, порядочным людям достаются не так уж легко. Подумать только, не будучи кутилой и мотом, он тратит семьсот талеров в год! Еще бы, если каждую неделю он изобретает новые системы и уничтожает старые, созданные немалыми усилиями! — сердится Генриетта.