Юность Маркса
Шрифт:
Женни, склонившись над свечой, начинает чтение доверенного ей письма с приписки.
— Он просит разрешения приехать в Трир, — говорит она нерешительно.
Но Генрих Маркс угрюм.
— Вот, — говорит он в тревожном раздумье, — вот письмо, отражающее все недостатки моего сына. Бессвязное, бурное творчество, бессмысленное перебегание от одной науки к другой, бесконечные размышления при коптящей лампе, созидание и разрушение. Растрата дарования, бессонные ночи, родящие чудовищ. Мы лишены невинной радости, доставляемой разумной корреспонденцией. Если мы получаем сегодня извещение о завязавшемся
Приступ капля мешает старику говорить. Женни подает ему чашку о водой, отсчитывает капли микстуры.
— О, Женнихен, на вас мы возлагаем столько надежд! Вы лучше отца и матери сумеете заставить Карла стать достойным мужем и отцом семейства, — продолжает Генрих едва слышно, когда кашель прекратился. — Я не могу больше состязаться с Карлом в искусстве абстрактных рассуждений, он тут силен, как молодой бог, но в науке простой жизни мальчик беспомощен, и его будущее — значит, и ваше — теперь не кажется мне безоблачным…
Но Женни больше не слушала жалоб старика. Жадно, увлеченно впитывала она в себя строку за строкой, страничку за страничкой письмо молодого студента. Лицо ее постепенно успокаивалось, бледнело, и в опущенных глазах мелькали удовлетворение, восхищение и радость.
— Это исповедь большого ума и большого человеческого сердца. Я горжусь Карлом, — сказала она твердо.
Глава третья
Останови, кто смеет, останови, кто может!
1
Запутавшись в густой жесткой старческой брови, юркая блоха пребольно укусила Джона. Он высунул голову из-под серой суконной куртки, почесал пятерней лоб и сплюнул. Вокруг него — на кроватях, тюфяках, разбросанных по полу, сопя и храпя, спали мужчины, женщины, дети.
Джон повернул голову в сторону окна. На Зеленой улице, как и в комнате, было совершенно черно. Старик прислушался. Издали донесся бой башенных часов. Четыре удара.
— О черт! — пробурчал Джон уныло. — Я всегда просыпаюсь первым, а бывало, меня не добудишься.
Только когда удавалось на ночь согреться стоутом или элем, старик спал до рассвета. Он не любил бодрствовать среди спящих, как не любил быть трезвым среди пьяных. Бессонница начала одолевать его с тех нор, как перевалило за пятьдесят.
Прислушиваясь к мопотонному дыханию и посапыванию спящих, Джон с неудовольствием чувствовал свое одиночество и старческие недуги.
— Уткни нос в небо, не хандри, старина, — уговаривал он себя и, чтобы скоротать время, начал мурлыкать псалмы царя Давида, выученные им в детстве.
Но и псалмы но предотвратили возрастающей и унылой, как бирмингемский дождь, тоски.
Старый
До переклички гудков ни один из пятнадцати человек, снимающих углы и пространства величиной с кровать, очевидно, но намеревался просыпаться. Старый Джон попытался занять себя отгадыванием того, кто же в сарае проснется первым. Он хотел, чтобы это была восьмимесячная Энн. Ее голодный, требующий материнского молока крик быстро подымет на ноги всех обитателей, и тогда начнется наконец день.
Старик не любил тишины. Она ехидно оттаскивала мысль прочь от настоящего. Воспоминаний боялся Джон. От них ему становилось как-то неловко, грустно. И Джон все тише, невнятнее тянул псалмы.
Как, однако, поздно наступает в этом проклятом месте рассвет! Бирмингем опротивел, видно, даже богу. А людям каково жить в этой луже, в этой сточной трубе для небесной воды!
Что будет сегодня — дождь или туман? Но все ли равно, поливать ли город и людей сверху или окунать прямо в воду?
В кармане куртки Джон отыскал кусок хлеба, заплесневевший от сырости.
Но хуже бирмингемского неба, хуже голода — старость.
«Господь тоже стар, и Ной был стар, и короли стареют, — Джон улыбнулся. — Черт уравнял всех». Старик но сомневался, что старость — измышление сатаны. Ну, а молодость… О ней старик редко думал.
С недавних пор Джон заметил, что минувшее как бы обновилось, ожило в его памяти. Вместе с возрастающей дальнозоркостью усиливалось и внутреннее его зрение. Он увидел вновь отчетливо, будто рядом, очертания далеко отстоящих по времени событий, вспомнил, услышал слова давно свернувших в сторону с его дороги людей. Зато легко забывалось, стиралось настоящее. Джон не замечал частых повторений в своих рассказах, забывал лица недавних знакомых, путал имена и числа, терял слова. Старик дивился себе, не догадываясь, что это симптомы неизбежной и неизлечимой болезни — старости.
Джону было около шестидесяти лет.
— Не так много, черт! Но шестьдесят моих лет, когда в году сыт день, а впроголодь живешь больше трехсот шестидесяти суток, продырявят и не такую поганенькую шкуру, как моя, — говаривал он.
То, что на ум лезли прошлые события, старик объяснял приближением смерти. Он вспоминал, что мать его незадолго до кончины переселилась мыслями в мир смерти.
— Так вот и я, — огорчался старый Джон. — А почему — не знаю. Все равно — что срезанные ногти подбирать и беречь, что старое помнить. Было — и нет, а раз нет, то и не было.
Были, однако, позади, в ушедшем времени, счастливые денечки. Сам Джордж Меллор был другом Джона. Немало железных позвонков хрустнуло под беспощадными их кулаками. На совести старого Джона много изуродованных лоснящихся скелетов железных демонов. Но переменились времена. Переменились понятия о рабочей доблести и чести. Старый Джон заметил это лишь в последнее десятилетие. Рабочие не только примирились с машинами, но и полюбили их. Вилли Бринтер любовно рассказывал о движимой паром сушильной машине для пряжи, которую обслуживал.