Юность Маркса
Шрифт:
Счастье вскармливает доброту. Джон изнемогал от наплыва нежности. Ее накопилось так много за пять с лишком десятков лет. Никто не посягал на нее. Никому не была нужна ласка нищего, одинокого рабочего. Сам он тоже не любил. Женщин он искал, как водку. Они стоили недорого, помогали забыться, давали исход минутной тоске и пьяному одиночеству. Иногда они ласкали его даром. Одна даже подарила ему ленточку, чтоб он помнил дольше ее рыжие волосы. Но он потерял лоскуток в странствиях. Разве стоило помнить кабаки, где случалось напиваться, разве полагалось помнить женщин, с которыми спал в сараях, между тюками в порту, на траве пригородных полей? Всех их он называл Мери,
«Хартия, хартия наша, хартия, Фергюс О’Коннор — наш учитель», — напевал старик песенку собственного сочинения. Вместе со своей колонной он был уже у городских домов, у начала окраинной улицы. Вдали оркестры доигрывали «Властвуй, Британия», а рабочие пели: «Властвуй, хартия».
Никто не заметил, как один из драгунских офицеров, озорства или мести ради, дернул уздечку, и лошадь его, став на дыбы, пошла на толпу. Джон увидел над собой серый лошадиный круп, толстую подметку сапога и шпоры. Не растерявшись, он уцепился за стремя. Он не удержался на ногах, лошадь поволокла его за собой. Рабочие кулаками отбивались от неожиданного вторжения. Офицер вместе с уцепившимся за его сапог стариком отъехал в сторону. Кроме Джона, неистово посылающего проклятия тиранам и их наймитам, никто не был задержан.
Счастливый день кончился для старика ночью в полицейском участке.
— Вы обвиняетесь в оскорблении лошади королевского драгуна, — объявили Джону, запирая его в чулан, где уже сидели два человека, которым предстояла на другой день порка.
До рассвета старик рассказывал соседям по чулапу о хартии, о митинге на Буль-Ринге и великом Фергюсе. Наутро он с сожалением покинул полицейский чулан, который был не менее удобен, чем угол в сарае на Зеленой улице, и новых приятелей. В общей камере, как в дорожном дилижансе, легко завязывается дружба и легко раскрываются люди. За одну ночь отсидки Джон рассказал все, что помнил о себе, и выслушал две подробные исповеди. Из рассказов арестантов, обвинявшихся в воровстве, Джон узнал, что один уволен более года с щелочной фабрики, а другой, разоренный податями, ушел из деревни на поиски работы. Оба попались на краже съестного.
Джон был избавлен от розог и освобожден досрочно за плату, внесенную по просьбе доктора Тейлора каким-то богатым владельцем мастерской, ярым чартистом. На пороге участка его встретили товарищи. Мог ли старик не прослезиться? Он снова почувствовал себя вырвавшимся из самой страшной тюрьмы — из тюрьмы одиночества.
— Пожалуй, — сказал он, пожимая руку Вилли Бринтеру, — и за гробом моим пойдет кое-кто.
— Будь спокоен, мы повезем тебя, как хартию, только вместо подписей двинем живых людей, — отвечали ему.
На Зеленой улице о подвигах старика, избившего драгуна, хоть в протоколе и значилась только офицерская лошадь, прачка Клара рассказывала с героическими подробностями.
Она гордилась, что спит на одном полу с храбрым защитником нрав народа. Вечером Клара варила пиво и угощала в честь Джона всех постояльцев сарая. Такого шумного пира не помнили на Зеленой улице, самой бесцветной и печальной улице в Бирмингеме. Глухие постройки с затянутыми слюдой немногочисленными дырами для света, более годные для скота, чем под человеческое жилье, были здесь особенно ветхи и хмуры. Как бы в издевку над названием, на всей Зеленой улице не росло ни одного деревца, и из-под камней мостовой не пробивалось ни единой отважной травинки. Там, где улица вливалась в пустырь, было городское свалочное место.
Джон решил войти в организацию чартистов. Он объявил об этом своему юниону, хозяину мастерской
Желая самолично подписать хартию, он начал учить буквы, составлявшие его имя и фамилию. Он не хотел ставить условного значка неграмотных.
Весна прошла для старика как один счастливый день. В мастерской, на перекрестках улиц, где застревают у доски с муниципальными объявлениями прохожие, в пивнушках, у заводских ворот Джон агитировал за всеобщее избирательное право, за каждый из шести пунктов обращения народа в парламент. Старик надеялся, что хартию подпишут десять миллионов человек.
По ночам, в часы обычной бессонницы, буквы, которые он изучал днем под руководством Вилли Бринтера, наступали на него, пробивали потолок, сваливаясь с неба, как метеориты, выравнивались в скучный непроницаемый ряд, как деревья посаженных английских лесов, нагромождались, как песчинки речных плесов. Мириады букв взбирались, как птицы на жердочку, на полоску бумаги. Так создавались колонны имен, фамилий.
Джонов Смитов было неисчислимо много.
— Как сделать, чтобы отличить одного Джона Смита от другого? — беспокоился старик. — На каждом заводе, в каждом городе есть свой Джон Смит — Джон Смит первый, второй, двадцатый…
— Нет, это не то.
Старик не знал, как быть.
— Но вряд ли есть Джон Смит старый, как я. — Он с удовольствием отмечал снова, как некую привилегию, свои годы: старость — редкий дар у людей его класса. — Напишу: Джон Смит, пятидесяти девяти лет.
Участие в чартистском движении явилось для Джона школой мыслей и речи. Он научился пользоваться словом, как некогда прялкой и потом точильным станком. Он научился управлять мыслью и собирать ее, как ткач собирает на станке нити рассыпавшейся пряжи. Вооружившись словом, он попытался наносить им удары. Как люди, долго молчавшие поневоле, — обретя слово, начинали много говорить, так и он стал неудержимо говорлив. По вечерам, прежде чем уснуть, все обитатели углов сырой лачуги на Зеленой улице со своих тюфяков, кроватей, подстилок слушали речи старика.
Вилли Бринтер не смел более состязаться в красноречии с недавним своим учеником. Он бывал неизменно бит. Старый Джон стремился высказать все, что открыл для самого себя в неподвижных доныне залежах памяти, опыта, рассудка. Он торопился, точно это была последняя весна его жизни. Соседи по земляному полу, притаившись, слушали его. Кто мог предположить до митинга в Буль-Ринге, что старый Джон так много знает!
— Зло расползалось понемногу, — вдохновенно говорил старик. — Всеобщее избирательное право наверняка было когда-то правом всех людей, но народ не знал ему цены и позволил обжулить себя, обкрутить во время всяких междоусобий. Так я это все понимаю. Меллор говорил, — а он знал правду, — что было время, когда бедняков в Англии не было. Разве только среди ленивых. Налоги были небольшие. Парламент избирался всем народом и о благе всех заботился. Мы теряли свои права постепенно.
— Слепцы! И в раю нет равенства, как же могло быть оно на земле? — прервал кто-то.
— Аристократия испугалась, что народ слитком богат, и издала хитрые законы, чтобы околпачить нас и тем помочь своей беде, — невозмутимо продолжал Джон, — Придумали законы для того, дескать, чтобы народ не попался на удочку роскоши. Но и при этих первых законах против нас рабочий человек зарабатывал достаточно, чтобы есть, жить под крышей и не ходить в отрепьях. Наши предки могли купить себе хорошего, жирного барана или даже хороший кусок коровьего мяса… Не верится, чтобы такие времена были, но я знаю, что не вру: они были.