Юрий II Всеволодович
Шрифт:
Как наяву всплыли в памяти резные каменные львы на столбах Дмитриевского собора, сверкающие под солнцем Золотые ворота, берега Лыбеди в красно-желтых слоистых песках. В двенадцать окон главного Успенского купола вломились голубые столбы света, осияв медные пластины и зеленые, темно-маковые плиты, устилающие пол, иконы в белокаменной алтарной преграде и слева от царских врат — главную святыню, — чудотворную Владимирскую Богоматерь. Оборони, Владычица! Окажи милость детям и внукам моим, сохрани их под покровом Твоим! Помоги сыну
И совсем-совсем отдельно, в самой потаенной глубине показалась жена… рудовласа, в ночах стыжения и робости не знающа, глаза ее Горькие, глаза — золотая зернь. И вдруг будто не он, будто кто чужой подумал: больше не свидимся.
— Да ты что? Владимир никому нипочем не взять, таку неприступную крепость!
— А если таран?
— Нипочем.
— А в полтора перестрела?
— Ни ворота ни одни, ни стены не пробьет.
…Похоже, везде воины говорили и думали об одном и том же. Иные беспокоились, хватит ли еды, если татары город обложат со всех сторон, другие утверждали, что знают, как много тетрадей воевода Ослядюкович исписал, занося в них привозы зимних немецких купцов.
— Что немцы, что немцы! — горячились первые. — Они роскошь всякую везут, а надобно яство.
— Меня годов двадцать тому назад послали эстам помогать. Они с немцами тогда воевали. Я хоть и младень, а травник уже известный был.
— Это когда Владимир погорел, двадцать семь церквов?
— Зачем? Это еще раньше того было. Послали меня врачьбу нанести. Эсты сами попросили. И что же? Немцы такой недостаток терпели, что голодные лошади рыцарей отгрызали хвосты друг у друга.
— Смеешься?
— Какой смех? А из реки нельзя было пить, потому что трупами завалена. По торгу — трупы, по улицам — стерво, по всем полям и путям — трупы, коню нельзя ступить, как по мосту, ходили по стерви. И лечить было некого.
Юрий Всеволодович, скрытый сумерками и опушенными ветвями, не удержался, заглянул через ограду из ледяных глыб, вырубленных на реке. Ратники только еще готовились к трапезе, их лица, освещенные огнем костра, были красны и веселы. Все молодцы и собой крупны, самый старший был тот, который назвался травником и рассказывал про стерво.
— Эх, мазюни бы я сейчас поел, — продолжал он мечтательно.
— Чего это? — живо спросил румяный отрок с белыми волосами до плеч и в шапке набок.
— Аль у вас не делают? — удивился травник. — Редьку, коя бы здорова была собой, кроят в тонкие ломтики, вздевают на нитку хвостами и вывяливают на солнце. Потом толкут и с патокой томят.
— Скусно, поди?
— У-у, — для убедительности слегка подвыл травник, доставая железную ложку, которая с другого конца была вилка, а посередке витой черенок. Только по одной этой вещи можно было понять, что владелец ее — человек не простой и не бедный.
— Вилкой — что удой, а ложкой — что неводом, — с уважительной усмешкой произнес молодой бровастый ратник, вываливая из котла в общую мису кашу с говядиной.
— А где у нас кошка-то? — сказал травник, прицеливаясь вилкой в кусок покрупнее. — Я нынче вроде бы следы кошьи видел.
— Заячьи! — возразил Бровач.
— Да нет, кошьи.
— Уленька мне дала кота занести в лес, а он обратно в деревню ускакал, — признался румяный отрок, разгораясь щеками до багровых пятен.
— Жениться, значит, надумал, Лугота?
— Женюсь, — задумчиво и уверенно пообещал отрок.
— А что делать умеешь? Чем семью будешь кормить, на что жену-поповну холить? — пережевывая, допрашивал травник.
— Я лемеха выстругиваю.
— Лемеха-а? — засмеялись становщики.
— А то! Крыши покрывать. Из осины. Дерево не видное, но как просохнет, дождями его промоет, ветрами обдует, оно блестит и переливается столь благоуветливо, что не хуже и золочения. И не гниет.
— Вот пошто тебе, Лугота, поповну каждую ночь шшупать позволено, в честь чего это? А нам терпеть.
— Я не шшупаю, — растерялся Лугота.
— Что так? Боисся?
— Стыжусь.
— Не знал еще девок-то? — все допытывался кто-то.
— Отвяжись, кощунник, — оборвал другой. — Наш Лугота невинный отрок, непорченый.
— А я даром что Невзора, а похотеньем дюж.
— Люблю я ее, братцы, — сказал Лугота.
— А женишься, здесь останешься?
— Здеся, — подумав, решил Лугота. — Молога очень, говорят, рыбная. До двух пудов, быват, лавливают. А как поля уберут, на рябчиков силки становят.
— Ино смолу курить тоже выгодно, — вставил Бровач.
— Рябчиков — тьмы! — мечтал Лугота.
— Владимирцы все умеют: и олово лить, и купола крыть, и известью стены выбеливать, — с важностью бывалого человека заметил травник. — Хороша ли собой Ульяница-то?
— Рожеем бела, волосом руса, а нос широковат, — ответил за Луготу тот, который назвал себя Невзорой.
— И кокореват, — вставил его сосед.
— Ну, пошто врете-то? — отбивался Лугота. — Вовсе не кокоревата она, без щадринок и яминок, бела, как сметана, и ликом кругла, что особо мне по сердцу.
— Не обижайся, Лугота, шутят они, — утешил его травник.
— И нос у нее не широк, а прям, и ростом высока, за курами и утицами на отцовом подворье прилежно глядит. Скромница!
— А тебя приманила, однако? Поди, скажет: козлятко, ягнятко, поди до мене? Агнец у нас невинный, Лугота, — все дразнился Невзора, а сам завидовал, по голосу было слыхать.
— Женский погляд — стрела ядовита, — произнес монах, все время молчавший и тоже евший мясную кашу, потому что ничего другого не было, а главное, владыка Кирилл по чрезвычайности от поста всех разрешил, а монахов — от неядения тельного. Рыбы же нынче не готовили, хотя щучины живопросоленной осенней ловли привезли несколько бочек. И хлеба вволю.