Южане куртуазнее северян
Шрифт:
Старик кашлял с промежутком в несколько часов, и кашель его был длинным, надрывным, задыхающимся, как будто он выкашливал изо рта всю душу. Иногда от кашля его начинало рвать, и иногда он успевал вывернуться в бачок с нечистотами, возле которого было его законное место, а иногда не успевал… Про старика знали несколько вещей: во-первых, что он гниет тут дольше всех других, во-вторых, что раньше («в прежней жизни») был он парижский ткач, и в-третьих, что он скоро умрет. И это знание в Кретьене, к его собственному тупому ужасу, не вызывало ничего, кроме желания, чтобы уж поскорее… Невыносимые звуки отмеривали время, как звон колоколов, и особенно страшно было, когда старик, кашляя, опускался на четвереньки и мотал головой, будто обращаясь в собаку, и отхаркивал кровавую дрянь между расставленных клешнеобразных рук. Как старика звали, Кретьен не знал, а однажды утром тот так и не проснулся — помер, и лежал скрюченный и холодный, только больше, слава Богу, не кашляющий, и молодой скелетообразный узник по имени… как же его звали? Кажется, Реми… — сказал Ростану, рядом
…Так началась вторая неделя пребывания сира Тристана и сира Алена в аду. За это время их расспрашивали всего один раз — на них ни у кого не хватило времени; полное, отчаянное неведение двоих перепуганных школяров, мгновенно растерявших перед лицом страдания свои представленья о благородстве мучеников, слегка привело бальи в недоумение. Дело это не для светского суда, по-хорошему надо было их сдать к ним в приход, в церковные подвалы. Им был обещан для рассмотрения дела не кто-нибудь, а сам епископ Сен-Женевьев… Когда у того будет время.
На второй день после смерти старика закашлял Ростан. Сделал он это, как водится, ночью, и некто Фульк, здешний главный, с высоты нар приказал ему заткнуться. Ростан что-то ответил некту Фульку, здешнему главному, и тот полез сверху вниз его бить. Кретьен схватил главного за руку. Какой-то вассал сеньора этой камеры, некто Жеан, схватил Кретьена сзади за волосы… Почти началась было драка, но из глубины коридора появились два стражника, один с факелом на смену… Те, кто знал, насколько это не к добру, утихли моментально, как мертвые; только Ростан продолжал что-то возмущенно кричать, перемежая негодованье сухими взрывами кашля. Дверь отворилась, длинный огонь факела плеснул дымными языками в темный угол ада — из светлого, и Ростана потащили прочь. В бешеном ужасе Кретьен рыпнулся было следом за ним, но его отпихнули, и снова закрыли дверь, и снаружи послышались хриплые вопли, в которых с трудом можно было узнать прекрасный, прежний голос Пииты, и мокрое щелканье ударов по телу… Потом возлюбленного девицы Аннет вкинули обратно, и он повалился, как тряпичный, вниз лицом. Кретьен хотел обнять его за плечи, но наткнулся рукой на мокрое, горячее и мягкое, и тот самый Фульк, что не так давно примеривался с высоты нар пнуть Пииту ногою в лицо, посоветовал хрипло: «Мочой прижги… До завтра засохнет. Это ничего. Шрамы останутся, а так — ничего…» После чего повернулся спиной к стене и закашлял.
…В конце второй недели закашлял и Кретьен. Ростан к тому времени, правда, перестал ходить по нужде красным вместо желтого, но в искусстве кашля уже разошелся вовсю: порою он выдавал рулады, достойные Старика, вот только его пока не рвало. Тогда же, в конце второй недели, настоятель Сен-Женевьев заявился наконец во внешние круги ада, в судебные помещенья Шатле, чтобы рассмотреть вблизи двух школяров и вынести свой вердикт. Выяснилось немногое, но этого было достаточно. Кретьен — это просто такое прозвище, а Ростан не виноват, что он из Тулузы. Двое бедняг, запинаясь и прерывая друг друга кашлем, прочитали Афанасьевский «Символ веры» — Ростан так трясся от болезни и волнения, что застрял на середине, и Кретьен подсказал ему все, не имея возможности подхватить друга за пояс — но пытаясь держать отчаянным, длинным взглядом. На ярком свету Пиита выглядел скверно, руки его дрожали, грязные волосы висели сосульками, а воняли оба рыцаря Камелота не лучше прокаженных. По крайней мере, епископ отворотил в сторону нос, когда подошел ближе глядеть, как оба они клянутся на Евангелии… Зачем все это проделывать — читать молитву, клясться, положив руку на книгу, отвечать на смехотворно очевидные вопросы вроде «Является ли облатка телом Христовым» или «Кто сотворил мир» — ни один, ни другой ответчики не понимали. Это был какой-то безумный ритуал, завершившийся в тюремной часовне, где оба коленопреклоненных больных юноши с опухшими от бессонницы глазами в очередной раз в чем-то поклялись, поцеловали Распятие — и Ростана, стоило ему склониться к ногам деревянного Страдальца, опять скрутил кашель, и епископ чуть нахмурился… Потом были наконец произнесены золотые, почти нереальные слова — «Ошибка, отпустить» — и их опять повели куда-то, уже не умевших понимать и радоваться, постояли зачем-то у камеры, потом долго поднимали какую-то решетку вроде той, что располовинила коня Ивэйна, и наконец, через узкий квадратный дворик в лепешках грязного снега, их вывели наружу. Совсем наружу, и наверное, это и есть свобода, идите куда хотите, а кроме того, такую мелочь, как вы, никто и не подумает доставить по домам в повозке, с извинениями — идите… И благодарите Бога, что вернулись в мир живых.
Подмораживало — все-таки конец января; сквозь прелую несвежую одежду продувал ветер. Двое рыцарей короля Артура, которых не спас их Государь от позорного плена, потихоньку пошли вдоль по улице, прочь от громады Шатле, здания цвета засохшей грязи. Надлежало расспросить о дороге до дома. Или хотя бы спросить, где здесь мост. В сердце у Кретьена было пусто-пусто, безрадостно-безрадостно, и мелкий серый снег налипал ему на ресницы. Я ненавижу тебя, город Париж, подумал он тихо и отстраненно — подумать тоже можно тихо — тебя, грязный «Синай Учености», ты хотел нас убить, Вавилон. Я хочу уехать из тебя далеко-далеко… Куда-нибудь, где тепло.
Он остановился — обождать, когда кончится неожиданная помеха. Ростан кашлял, пригибаясь к земле (а тот человек-собака вставал на четвереньки…) А потом изо рта его потекла красноватая гущина, и он выпрямился, вытирая черный рот и жалобно улыбаясь так, как, наверно, улыбаются только ангелы.
— Ну и кашляет ваша утроба, кума! — крикнул, оборачиваясь на бегу, хлипкий мальчишка в серой дерюжке на плечах. И Кретьен в озарении страха узнал дразнилку, и даже следующую строчку вспомнил, и вспомнил, что бывает с теми, у кого «кашляющая утроба», и узнал кашель, и вообще, кажется, все узнал — это уже было с ними, да так точно, ясно, обостренно, как в сне, когда жар… «Это уже было со мной, и я даже знаю, что будет дальше. Сейчас я увижу…» — но разум прикрыл эту опасную дверку, не дав свести себя с ума, Кретьен душеспасительно закашлял — он кашлял, привалясь к стене глухого, сплошь стена, дома, а мысль его напевала, как придурок-жонглер, поющий на похоронах:
«Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет же она…
Ну и кашляет ваша утроба, кума. Ну и кашляет…»
…Дом стал маленьким и невыносимо жарким. В нем теперь было очень тесно, потому что там поселилась болезнь.
Сначала, когда слег один Ростан, все обстояло не так уж плохо. Кстати, несмотря ни на какие недуги два друга все же потрудились нагреть себе воды и смыть подчистую тюремную мерзкую грязь; правда, кажется, для Ростана это деяние оказалось роковым. Первые несколько дней он сам ухаживал за собой, всегда слегка алый и возбужденный от легкого, непрекращающегося жара; к концу же недели слег окончательно. Кашель Пииты стал воистину страшен — всякий раз он так свистел и скреб руками по одеялу, что Кретьену казалось — вот сейчас он задохнется. Бледный до синюшности, с набухшими на шее и висках голубыми венами, Ростан хрипел, вывалив язык, как удавленник — и всякий срок мучений наконец исходил вязкой, стеклянистой слизью и рвотой, и Кретьен выплескивал содержимое кадки на улицу, уже и в себе начиная чувствовать возбужденное, легкое горенье всего тела, продирающее по коже морозом… К тому времени, как слег и Кретьен — это произошло где-то около дня апостола Петра — Ростана скручивал кашель примерно раз двадцать с лишним за сутки. Но тут уж друг не мог помочь ничем — некоторое время вставал, держась за стены, чтобы поднести Пиите горшок, но однажды при попытке выплеснуть содержимое из окна он не смог удержать в руках сосуда и выронил на пол, а сам согнулся, чувствуя, как что-то душит изнутри, ну и кашляет ваша утроба, кума, и неужели так может быть, чтобы я не мог дышать, как же так, Боже мой, дай мне дышать…
Появился в их комнате Гвидно. Дня его подселения Кретьен не заметил; он просто обнаружился однажды рядом, насвистывающий, плюющий на все болезни на свете, и в окно светило робкое февральское солнышко, а Гвидно, шевеля железякой в очаге, другой рукой помешивал что-то дымящееся в глиняной чашке. Потом, прищурившись, глянул на Кретьена — желтые, рысьи глаза, нагловато-спокойные.
— Вот это ты сейчас выпьешь. Понял?
— Ага, — благодарно хрипнул Кретьен, порываясь вперед навстречу живому, настоящему другу…
Это оказались травки — валлийские какие-то рецепты, настой из разных горсток сена, купленных у знающего травника; вкус травки имели в самом деле горьковатый, но слегка смягчали изнутри те занозистые доски, что стояли в горле и не давали дышать. Гюи принес в комнату свой тюфячок, невзирая на протесты госпожи Сесиль, и теперь спал меж кроватями двух больных, только в дневные часы отлучаясь — то ли к брату, то ли учиться, то ли еще по каким странным гвидновым делам.
Когда случались недурные часы, они разговаривали друг с другом. От Гюи оба больных узнавали новости — да такие, что впору и умереть от болезней. Аймерик пропал — должно быть, удрал к себе на юг, как только понял, что его раскусили; виноват во всем, похоже, был столь удачно выигранный диспут. Более того, из-за такого ученика и у мэтра Серлона могли случиться неприятности, и тот, недолго думая, направил стопы свои от греха подальше — тоже к югу, в Орлеан… Почему Аймерик никого не предупредил — непонятно. Должно быть, не смог. Давайте думать, что не смог.
У Николаса беда. Он едва узнал, что вы влипли, хотел куда-то быстро идти и что-то делать, грозился, что до короля дойдет — но не успел: прибыл гонцом его слуга из Германии, в поместье Ауэ война, Николасова отца убили, и старшего брата, кажется, тоже, и наш бедняга Бедивер теперь старший в семействе, в котором кроме него осталась мать и две девочки… А кроме того, короля Луи чем-то обидели немецкие студенты, говорили про него гадости — что он ходит с охраной, как последний трус, или еще что-то в этом роде. Так что монарх порешил уменьшить количество немцев в собственной стране. Да, уехал. Да, в Германию. Да, наверное, навсегда. А ты бы не уехал, что ли? Можно подумать, не уехал бы?..