За морем Хвалынским
Шрифт:
— Секите.
— И засек бы, клянусь Перуном, засек бы! Сам, своими руками! Однако же тебя и так вон как порвали. Ну а ты?
— Троих кнехтов я положил, — так же понуро ответил Алекса. — Да там еще четверо гончаков было. И сначала высмотрел — один был виден, я его и пришил стрелой, думал — все, теперь пройду…
Он уже, видимо, приготовился к смерти, ибо синие глаза его были тусклыми и голос такой отрешенный, будто звучал откуда-то издалека. И Всеслав, вспомнив, как славно рубился мечом хлопец под Новгородом, еще раз подивился могучей силе неведомого ему чувства…
Заступничество
Всеслав как-то пошутил:
— Не нашел себе ладу, на которую наденешь монисто?
Алекса, отводя глаза в сторону, глухо сказал:
— Я на купца самого надену.
— А может, он никогда больше не приедет в Полоцк?
— Приедет. Ветры его сюда принесут… — загадочно, все отводя взгляд в сторону, пробормотал Алекса и больше, как ни шутил Всеслав, допытываясь, что у него на душе, не сказал ничего.
Подходило лето, горячее, огненное. Привозили в Полоцк вести, что, как несколько десятилетий назад, засуха высушила степи, что новые враги появились на южных границах княжеств, врагов тех фризцы и рижане прозывают каманами, а киевляне называют их за светлый цвет волос половцами, и идет то слово от половы — рубленой соломы, на которую похожи головы тех половцев. Уже приходили они в Приднепровье, рубились сильно и воинами показали себя отменными. Встревожены теми вестями киевляне.
Спели крупные ягоды земляники в окрестных лесах, и кадушками несли их в город; теплый ветер поднимал пыль на дальних улицах Полоцка, нес ее по мостовой, теребил косы девушек. По ночам вспыхивали далеко над Двиной зарницы, цвела рожь, и вызванивало за стенами Города, кое-где подступая под бревенчатые стены, просо. Ходили по хатам, срывая с полок поганских богов и топорами рубя их во дворах, дружинники вместе с сотскими. Кое-где плакали люди при этом, а мужчины иногда ругались: плохие, слабые эти боги, ежели не могут защитить себя, — ни Перун, ни хранитель домашнего скота Волос, ни Макоша, ни Мара, ни сам Род с роженицами… Но все равно оставались по хатам и домовик — старенький дедок с красными глазками, которому каждый год нужно было принести в жертву черную курицу, и Анчутка — летун-чертенок, который любит подразнить хозяев, поиздеваться над ними, и потому никогда не называют его по имени, а больше — «роговым» и «беспятым», а в речке или озере не переводились берегини, а в лесу жил лесовик. И сколько ни освящали нечистые места, сколько ни читано было молитв-заклятий, все равно приносили полочане и на берег, и на Воловью гору пироги, ленты, сыр и мед. Ленты вешали на ветви деревьев, широко раскинувшие свои кроны над горой, а внизу клали подарки и жертвы.
В Новгороде примерялись строить каменную Софию, купцы бранились из-за подрядов, во всех церквах шел сбор пожертвований. В Киеве Ярослав раздумывал, как наладить отношения с непокорным Брачиславом, и, отдавая ему Витьбеск и Усвят, удержал верховья Двины и Торопу, где потом возникло княжество Торопецкое, примыкающее к Смоленскому. Полоцк рос и ширился, в предместье его — Бельцах — только что открыли новый монастырь, и удивленно передавали из уст в уста, что деревянная церковь монастыря приукрашена «сильно пышно». И золотом светятся совсем новенькие, привезенные из Царь-града кадильницы, и водосвятная чаша, и панагия [43] , и ладанница; что князь Брачислав пожертвовал монастырю перламутровый крест с жемчугом и разными дорогими каменьями, а княгиня — икону с драгоценным окладом.
43
Панагия — предмет церковной утвари, знак отличия у духовенства.
Однажды, когда хорошо стемнело на полоцких улицах и аромат ночных цветов стал особенно ощутим, в хату к вдове Катунихе тихо постучали. Катуниха отложила в сторону кусок черного хлеба и луковицу, которыми ужинала, неторопливо побрела к дверям. Отбросила засов и пропустила нежданного гостя в хату, поднеся к его лицу лучину, которую вынула из зажима у балки. Долго вглядывалась в него.
— Чей ты, господине? Не узнаю.
В голосе не было ни страха, ни интереса. Алекса с болью смотрел в когда-то веселое, круглое, а теперь измученное и постаревшее лицо женщины, в ее тусклые глаза, где, казалось, навсегда застыло безразличие. Говорили, что перестарались княжеские тиуны, что умирала под лозинами вдова, да потом, когда бросили ее из поруба как мертвую, подобрали женщину знакомые и отвезли куда-то в лес — к жрецам подземного капища Перуна. Однако и там подлечили ей только тело, а что-то внутри сломалось, дак так и не зажило…
— Алекса я, Алекса. Помнишь ли? Приходил когда-то к тебе, чтоб заручины справить. За дочкой твоей. За Березой…
— Березой… — как эхо, повторила Катуниха, и вдруг ноги ее подкосились, она чуть не упала. — Нет ее. Убили. Забрали. На смерть повезли. Не увижу я больше дитя родное свое никогда. Ой-ей, горюшко!
Слезы потекли по ее лицу, но было оно по-прежнему застывшим и невыразительным.
— Я привезу ее назад, — сжав зубы, прошептал Алекса. — Привезу назад, и мы пойдем жить далеко отсюда, в Латгалию. А может, в Киевское княжество. Я воин. Мне всегда найдется господин. Воины нужны всюду, — видимо, никогда не перестанут уничтожать люди друг друга.
— Ты привезешь назад Березу? Ты вернешь ее? Мою доченьку, красавицу, единственную надежду мою? — остро вглядываясь в него, как безумная, воскликнула она. — Тогда езжай. Скорее езжай! Пока она жива, пока ее не проглотили там басурманы-живоглоты. Езжай, слышишь? Теперь езжай!
Она тряслась как в лихорадке. От безразличия не осталось и следа. Она носилась по хате, бесцельно искала что-то на полках, открыла сундук. Но там было пусто, только на самом дне одиноко лежал кусок полотна. Вдова схватила его, развернула.
— Возьми его. Продашь. Тебе же нужно на дорогу. А больше ничего нет у меня. О горе, горе! Нет ничего. Все забрали, забрали, а меня, меня…
Она снова залилась слезами. Потом выпрямилась, задумалась. Глаза ее загорелись лихорадочным огнем.
— Ты кто? Зачем пришел сюда? Нет, нет Березы, нет… А ты… Тебя подослали ко мне, ага, подослали! Чтобы ты выведал, есть ли что-нибудь у меня, чтобы забрать последнее.
Она выхватила из его рук сверток, торопливо положила в сундук, замкнула его и села на него, дрожа всем телом.
— Нет, нет! Ничего не дам тебе! Нет у меня ничего. Прочь иди, иди отсюда! Кто ты? Я не знаю тебя. Не мучай. О, пусть убьют тебя Род и роженицы за то, что ты мучаешь бедную женщину. У меня забрали все. Все, слышишь?
Он вспомнил, как однажды под Новгородом такая же худая, измученная женщина тянулась за ним, повиснув на коне, хватала сувой полотна, который он забрал из хаты. Она говорила то же, те же слова были у нее на языке, может, и правда забрал он последнее. Однако тогда была война, все горело, пылало, и зрелище огня только веселило их, молодых. Они хохотали, глядя на ту бедную женщину, их смешила ее пустая грудь, прочерченная синими жилами, — она была видна в вырезе сорочки. «Как у старой суки!» — крикнул дружинник Медведь, и они, хохоча, подхватили. Никого не затронуло ее горе, ее слезы. Может, потому, что знали — придут новгородцы, и так же будут плакать и тянуться за ними в пыли дорог полочанки, и этак же будут смеяться и показывать на старые груди, перевитые синими жилами… А летописцы запишут это просто: «Пришел Брачислав и повел в Полоцек мужей и жен без числа множество».