За сокровищами реки Тунгуски (сборник)
Шрифт:
В зале за дверью словно шевельнулось. Шуркнуло, ворохнулось.
Погрозил пальцем Инне:
– Молчите!
Взял пистолет, взвел курок и шагнул за портьеру. Прислушиваясь, тихо выступил из-за занавеси. Никого. То же молчание и неподвижный свет переплетшихся нитей, исчертивших паркет голубой паутиной. Слышно, как бьется пульс, как, скрипнув, сядет на шнурах картина. Глухим щелчком отзовется с улицы одинокий выстрел – и опять тишина в пустоте.
И еще пустей, и еще черней и напряженней тишина эта там, внизу, в первом этаже.
Но вот что-то мягкое шлепнулось в темноте, перевернулось и мелко побежало. И писк.
– Крысы! – соображаю я и возвращаюсь в комнату. Перед прогорающим камином сидит в кресле Инна, откинув голову и, полузакрыв глаза, ждет. Золотые часы
«Вот что, родные мои! Мне очень хочется вам написать, потому что просто это нужно. Я думаю, что мое положение скоро изменится. И это будет хорошо, потому что сейчас мне очень худо. Я как-то психически развинтился – не то, чтобы нервничаю или трушу. Нет. Но все мои мысли разбежались по разным направлениям. Одна думает о вас, другая – об одиночке, третья о наступающей ночи и так далее и так далее, но каждая – свое. А воедино они уже не собираются и внутренне, чувствую, – я уже перестаю существовать. Вот как, оказывается, действует на людей то положение, в котором нахожусь и я. Теперь о другом – немного повеселее. Меня гнетет одиночка. И в особенности вечерний свет запыленной, очень тусклой электрической лампочки. В нем такая казенность и безучастность, что становится даже душно. Но и он в тысячу, в миллион раз лучше темноты! А лучше всего – это солнышко. Когда доживешь до него, – то так хорошо станет и тихо на душе, как бывало в детстве, в родной семье. А после обеда уже начинаешь думать о приближении вечера. Вчера, после поверки, мне предложили пойти на тюремный спектакль. Я очень обрадовался, когда услышал где-то за переходами коридоров дружный шум многолюдия. Спектакль был в большой двусветной зале бывшей тюремной церкви. В ней темно вверху, над потолком, а спущенный дуговой фонарь слепит пронзительным зеленоватым светом низ, обращая людей в бледных мертвецов. Странный концерт! Скамьи. На них мужчины и женщины. Женщины с одной стороны. Но ходят перед началом вместе, говорят, толкутся толпой. Толпа из шинелей и дубленых полушубков. Я замешался в народ и смотрел на сцену. Она сделана на приступочке упраздненного алтаря. Выше – занавес из старых мешков, еще выше – полукруглая арка, на которой золотом написано: “Господи, воззвах к тебе, услыши мя”. С боку рампы мадьяр часовой оперся на винтовку. Общий сдержанный ропот. Оживленные, пожалуй, но очень бледные люди. Ропот то повышается, то стихает. И так и кажется, что сейчас вот замолкнет шум и невидимый оркестр грянет камаринского. Или хор запоет херувимскую песню, а из-за мешков выйдет дьякон с кадилом, с поясными поклонами. Или визг какой-нибудь оглушит истерический, предсмертный. И во всех этих случаях толпа будет одинаково вздрагивать, ежиться и моргать запуганными глазами. И вздрогнул сам от зашевелившихся около плеч, от расступающейся ко мне дорожки. Подошел небольшого роста, остроголовый. Лица я не видел, смотрел на густо небритую щеку и крючок уса, свисавшего вниз. Человечек так властно взял меня за рукав, потянул его к полу, что я сразу примирился с этим принудительным знакомством. Он зашептал, не глядя на меня, но так, что я слышал его торопливое сообщение, пробежавшее точно ящерица. Он – поручик Б. и знает, что в коллегии Губчека вчера состоялось решение о нем, еще о ком-то и обо мне, Сергее Кирякове. Значит – этой ночью или следующей… Человек оторвался от моего рукава и исчез в толпе. Вот и все. Но откуда он мог меня знать? Кошмар»…
Я отбросил письмо, Инна привстала…
Да! Там в глуби музея отдался хрустящий и длительный треск.
И пока я встал, пока тянул к себе со стола пистолет, что-то сыпалось, падало и ломалось. Потом стихло – умерло. Но так четко в могильную тишину ослепительно сверкавшей комнаты прошли эти звуки, такие определенно-необычные, что уж ни крысы, ни случайные шорохи причиной их быть не могли.
Осторожно, чтобы не щелкнуть, взводил я курок. Повернул выключатель, и мрак укутал меня, и я слышал, как бьется
До этого не дошло.
Ясный металлический звяк и грызущий хруп, будто кусал кто-то сахар…
То, чего я хотел.
Инстинкт охотника горел во мне, когда вот уже скраден зверь и секунда отдаляет от радости или горькой неудачи… Инстинкт мстителя за прожитые муки… Сознание, что на ниточке держится слепой случайностью подсунутый выход из невыносимой тягости…
Посыпался на пол, будто песок или галька, и гулко хлопнул отвалившийся камень…
Сгибаясь, я шагнул, заглядывая в зал.
Неясная тень копошилась у площадки лестницы, не стесняясь, брякала железом.
Я ступил на шаткую половицу – старческим раздраженным визгом запела она.
С грохотом отбросив тяжелое, кто-то прыгнул в чугун ступенек. Загудела лестница каскадом стремительного топота… В три прыжка я был у перил. Неизвестный мчался в темноте…
С оглушительным звоном вдрызг рассыпался подвернувшийся шкаф. Дикий вскрик и шум падения.
Это дало мне время сбежать по лестнице. Помню только ощущение крепко стиснутых зубов.
Неизвестный метался вдоль стенки, потерявши дверь. Его откинуло мое приближение. Он шмыгнул у меня под руками и бросился назад к лестнице. В темноте я не мог поймать его пистолетом.
Я слышал безумный стук по ступенькам, и только вверху, в полумраке, мелькнула согнувшаяся фигура.
Спуск!
Шибануло пламя, руку рвануло вверх, к потолку, и весь дом заполнил выстрел.
Топот. Женский крик. Грохот разбитых стекол.
И… тишина.
Задыхаясь, я выбежал наверх.
У проломанной рамы нагнулась Инна, ищет глазами на улице…
Обертывается порывисто:
– Он выбросился в окно!..
А дальше пошло все отливом, на убыль, тише и тише, и твердо стало у твердой грани…
Я не чувствую холода в одной куртке, без шапки и на морозе. Но тело дрожит еще мелкой рябью неулегшегося волнения.
Переброска короткими, заглушенными фразами.
Группой, кольцом обступили мы медленно шевелящегося на снегу человека. Дергает каблуками на льду тротуара. Виснет бессильная голова. И в лице сведенном, с закушенным ртом, я вижу Жабрина…
Все молчат.
– Вот он, вор-то, – говорит наконец Захарыч-сторож, – успокоился…
– Успокоишься, – замечает красноармеец, – как со второго этажа об тумбу хряпнешь…
Ночное небо, по-ночному темные люди.
Мне становится холодно, дрожь пронизывает всего меня.
– Идемте скорей к телефону, – шепчет мне Инна, крепко цепляет плечо, – идемте скорее.
Я хожу по полю ночных событий.
Уже новый день, уже Инна чем свет убежала в тюрьму встречать Сережу, – его освобождают по телефонограмме из Чека.
И новым мне кажется наш музей, точно прошедшая ночь с борьбой и кровью сгладила безобразный кошмар пережитого.
Ходим целой комиссией. Я и Букин и представители власти.
Найден наган, оброненный внизу. Наверху, у площадки, зеркало, разнесенное на куски моей пулей.
Из кремневого пистолета не хитро промахнуться!..
– Загрыз-таки одну… – указывает член комиссии на лежащую статую.
Правая рука отъедена у нее кузнечными клещами.
– Это что? – изумляется Букин.
В снежно-белом отколе гипса из предплечья у статуи выставился жестяной цилиндр.
Я вытягиваю трубку, похожую на пенал. В ней пергаментный сверток.
Букин хватает у меня из рук, развертывает и цепенеет в сияющем торжестве.
Нет для него ни истории прошедшей ночи, ни всего того, что смяло и на другие рельсы бросало его старческую, негибкую жизнь. Он – воскрес!
Он победно вздымает сверток и кричит:
– Господа, ассирийская рукопись найдена! Недаром преступник искал ее в статуях. Помните, – обращается он ко мне, – там, в бумаге, было указано «в правой»? Теперь мы, как люди науки, можем точно добавить – в правой руке!