Заботы Леонида Ефремова
Шрифт:
— Сойдемте, — ответил Лобов и, когда мы оказались на тротуаре, поблагодарил меня. Поблагодарил на свой манер, раздражаясь, что нужно открывать рот и говорить непривычное, стыдное: «Спасибо, извините, пожалуйста». Быстрее бы отделаться от этого ритуала. Куда как отчетливее и смелее он произнес другие слова:
— Ну и вредная эта тетка, не дай бог. За три копейки нос откусит. Чуть что — свистульку в рот. Милиция, дружинники... Там все в трамвае разорались на меня... Ух и ненавидят они нас! — уже не с лихостью сказал Лобов, а с обидой и болью.
— Кто это «они» и кого это «вас»? — спросил я.
— А все, — повторил
— Ну уж и все! — сказал я. — И потом, какой ты пацан? Ты вон покрепче любого мужика.
— А что, нравлюсь, что ли? — спросил он с интересом. — Так уж и любите, как своего? Только и слышу от вас: «Лобов, перестань! Лобов, нельзя! Лобов, не смей! Лобов, замолчи!»
— Нет, Лобов, — ответил я ему. — Не люблю я тебя. Не хотел бы я, чтобы ты был, скажем, моим братом. — Как, оказывается, трудно сказать человеку правду в глаза! — Не нравишься ты мне, Лобов.
Он молчал. Я старался быть правдивым до конца, хотел и ему, и самому себе объяснить, почему он мне не нравится.
— Я думаю, потому ты мне не нравишься, — продолжал я, — что очень уж мы с тобой разные. Я не всегда и не во всем уверен в себе, я тихоня по сравнению с тобой. А ты можешь кому угодно нагрубить в лицо, никого не уважаешь.
— Я вас уважаю.
— Меня? Не похоже. Если бы ты уважал меня, разве стал бы покрывать Бородулина?
— То совсем другое, Леонид Михайлович. Вот вы не понимаете чего-то такого. Конечно, может, и понимаете, но забыли, когда сами были в моем возрасте. Ну, в общем, не могу это я вам толком объяснить, только ведь Глеб мой друг, и он очень хороший парень, его я тоже уважаю.
Лобов так разволновался, что стал даже заикаться слегка. Он размахивал, перекручивал, выворачивал что-то руками, помогая словам и мыслям, он хотел, чтобы я понял его обязательно, и только так, как он думает, и не иначе. Лобов, кажется, впервые ощутил, что убеждения, мысли и чувства, воплощенные в точных словах, могут значить больше, чем его здоровенные кулаки. Я слушал, не перебивая, мне тоже важно было понять Лобова до конца.
— И я не могу предать Глеба, не хочу, — продолжал он. — Мне лучше самому пусть будет плохо, но все равно друг есть друг. А вы думаете, если бы с вами что-то случилось, я бы вас не стал покрывать, как Бородулю? Если бы вам суд грозил или еще что-нибудь такое, мало ли? Да мы бы все за вас, мы бы за вас любому по роже. Не верите, да? Не верите?
Ну как я мог ему не поверить!
— Мне никто не верит, — признался он вдруг обозленно. — Что бы ни случилось, во всем я виноват. Я вот одной девчонке в ухо дал. Я понимаю. Думаете, я не понимаю, что этого нельзя делать? Девчонка — значит, то да се, нежное создание. А вы бы только видели, какая она. Такая нахальная... — Он махнул рукой. — Да что о ней говорить, сами, наверно, видели таких. И все равно ей поверят, а мне нет, если что. А как же! Она цветок, одуванчик. А я кто? Лобов! Хулиган! Громила! Лобов водку пьет! Лобов хамит! Лобов уроки срывает!..
Я посмотрел на него сбоку. Ну и ну. Сколько же людей живет в одном человеке? И какой из них настоящий?
И с неожиданной резкостью, даже с грубостью, словно за что-то внезапно обозлившись на меня, может быть из-за того, что признался, раскрылся, Лобов спросил:
— А что вы молчите? Воспитывайте уж. На то вы и мастер. Отругайте хоть, а то мы идем, как два кореша
— А почему бы и нет, — сказал я. — Неплохая идея. Почему бы нам и правда не выпить по кружечке? Пойдем, что ли?
Он посмотрел на меня с недоверием.
— Пошли, пошли, у меня тут на примете есть один знакомый ресторанчик. Посидим, перекусим, идет?
Лобов даже бровью не повел. Как будто он всю жизнь ходил по ресторанам и как будто мы в самом деле, как два закадычных друга, шли-шли и вот решили зайти поужинать.
А не слишком ли ты хватил, мастер, с предложением пойти в ресторан? Непедагогично. Завтра Лобов расскажет об этом всем, и трудно даже себе представить, что будет потом, как отнесутся к этому ребята, или еще, чего доброго, узнают директор, замполит или старший мастер. А вдруг Лобов начнет потом хамить мне и скажет, как сказал директору: «А вы-то сами...» Не скажет. Или уж я совсем ничего не понимаю ни в себе, ни в людях. Пусть все будет, как решил.
А все-таки, что и говорить, совестно идти. И странно. Особенно с Лобовым. И все-таки идешь? Хочешь таким образом расположить его к себе или дать понять, что ты не боишься общепринятого среди педагогов мнения? А ведь это, по существу, тоже педагогический прием. Прием, прием. Слово-то какое. Что-то есть в нем от «поймать», «подловить», «подстроить ловкую засаду для пользы дела». Нет, не этого я хочу. И так слишком много мы используем педагогических приемов, и ученики с полунамека понимают, когда прием, а когда — движение души. Одному верят, другому лишь подчиняются, и то не всегда. Лобов давным-давно стал глух ко всем этим педагогическим наставлениям. И если бы случайно не сорвалось у меня приглашение в ресторан, он ни за что бы не шагал сейчас так охотно и стремительно.
Даже слишком стремительно. И наплевать ему, что мы идем по красивейшей площади Ленинграда, что там вон Оперный театр, а тут Русский музей, а здесь Филармония и Театр музыкальной комедии, а посреди площади памятник Пушкину с цветами у подножья.
Странно, очень странно, что язык у меня не поворачивается сказать Лобову: «Остановись, посмотри на этот свет вокруг, на эти колонны, на эту прекрасную ограду с позолоченными остриями пик. Оглядись и запомни, если ты ни разу этого не видел, и почувствуй в себе особый праздник, восторг и, может быть, даже умиление от этой красоты, оставленной нам прошлым временем. И может быть, позавидуешь старым деревьям, тому, что они видят все это много десятилетий подряд и молчат, а может, позавидуешь сам себе, что посчастливилось жить в прекрасном городе. Все это твое, для тебя, сумей только разглядеть». Может быть, и Никита не разглядел мой город. Куда он шагает сейчас со своим чемоданом?
Я не смогу сейчас рассказать Лобову, что сам когда-то смотрел и не видел, слушал и не понимал, и мучился от стыда, оказавшись впервые в Филармонии, в окружении непривычных мне людей, среди белых колонн, сверкающих люстр, на бархатном кресле, перед эстрадой, на которой сидели в черных фраках оркестранты. Они то оглушали меня громом литавр, то усыпляли медленными, тихими звуками скрипок, подчиняясь размахиванью рук длинного тощего дирижера. Я слушал и не слышал музыку, и никак не мог забыть, что на мне ремесленная форма, гимнастерка с ремнем, черные брюки и огромные, скрипучие ботинки. Я сунул ноги под кресло да так и отсидел до перерыва.