Зачарованная величина
Шрифт:
Символизм? Сегодня он лишь пир без сотрапезников, от которого доходит последний холодок скатертей и первый отсвет шандалов. Еще долетает звук, блик, но мы уже равнодушно уходим дальше, чтобы найти себя в другом воплощении, в иной материи, которая — мгновенное единство беглости и долготы — ветвится в ритме сна, растекающегося по мускулам змеи. Символы смешиваются с цимбалами, а змея изгибается веткой миндаля (подвижной, налившейся осенью и вот — полунедвижной). И сама музыка теперь не мерит поле в одной упряжке со словом, не извлекает заветный сок из незыблемой окружающей природы, но, опьяненная небытием, стремится — наподобие пустеющих к ночи органных труб — поглотить опивки любого стихотворения, любого отброшенного опыта.
Музыка, связующая слова в одно, снова запускает их уже не знающий конца хоровод, кружа и кружа так, что обдуманный мощный толчок
Силу стиху Малларме возвращал с помощью того, что называл «обращенным отблеском» {400} (смотри его «Crise du vers» [78] {401} ). Этот как бы последний отсвет слова на соседнем рушит избитое представление об уединенном, отдельном, отличном от других слове, кружащем в собственной пене и собственном ритме. Как только равные в неподвижности слова начинают питаться исключительно собственными отсветами, на них накатывает пресыщение. Таков случай Валери. Его, питающиеся прежде всего звуком, «взаимные отблески» равного себе и поровну распределенного между всеми сияния завершаются изваянием (а точнее — аллегорией) абсолютно неизменной и абсолютно необоримой судьбы.
78
Кризис стиха (фр.).
Это взаимный отсвет должен быть погашен обращенным бликом, а взаимность слова — раствориться в непоколебимой слитности самого двигательного толчка. В обращении слова его собственное развитие как бы стирает всякий отдельный и не отделимый от него мир, однако оставляя по себе трагическое знание небытия, существования несуществующего. Я говорю «германский лес», или «букет огня на морской глади», или попросту «кортеж» — и обращенный отсвет тут же ткет некое особое, но ширящееся и разбегающееся пространство. Слово рождается так, будто исходит от немого — неспособного и беспомощного. Но кто же еще так чувствует слово, как немой или открывший рот после только что отгремевшего хорала?
Малларме добивался того, что называл «заменой малейшей ощутимости дыхания» {402} . Он хотел упразднить всякую авторскую указку, чтобы нечто жило само собой, и никакие внешние, грубые признаки жизни стихотворения не щербили его точеное тело ненужной выбоиной. Порой это, пожалуй, утомляло вывернутой наизнанку очевидностью намека или отсылкой к предметам заранее объявленной ценности. Отказавшись от всех внешних признаков живого, стихотворение существовало собственной длительностью, впрочем, немедленно обрывавшейся при первой помехе: в конце концов оно пульсировало, сгущаясь и распадаясь наподобие совокупности бесчисленных и неразличимых атомов, и оставляло по себе лишь исчезающий пенный след, мельчайшую рябь едва всколыхнувшегося моря. То, что пришло потом, на смену, он не раз называл, переименовывал и безо всякой жалости предчувствовал. Ото всего последующего его легчайшей чертой отделяют два излюбленных слова: «зеркало» и «полуоткрытый». Его зеркала
Oh miroir, Eau froide par l’ennui dans ton cadre gel'ee Que de fois et pendant les heures… [79] {403} —совсем иные, чем у Валери с его eau froidement pr'esente [80] {404} , стылой гладью, замыкающей взгляд и отсвечивающей змеиным металлом. Слово «entr’ouvert» [81] Малларме обычно относит к кружеву, Валери — к гранату {405} . В игре воздуха и кружев богохульство переплетается с последней, поглощающей его чистотой, а когда приоткрываешь фанат, воздух касается зерен со священной невесомостью. Поэтому поэзия, начало которой, с присущим ему чувством дали, положил Малларме, напоминает об удовольствиях первых монархий, когда туники с самой долговечной утонченностью скалывали рыбьей косточкой.
79
О зеркало! Холодная вода, / Кристалл уныния, застывший в льдистой раме, / О, сколько раз в отчаянье, часами… (фр.).Пер. М. Волошина.
80
Холодно представшая вода (фр.).
81
Приоткрытый, полуоткрытый (фр.).
Лукавый Паунд и осмотрительный Валери с некоторых пор как будто сошлись в одном непоколебимом мнении: поэзия есть вдохновенная математика. Чем же эта математика вдохновлена?
Поскольку мы сегодня ближе к эпохе проверки и синтеза, чем к невесомости орфических итогов, останемся в преддверии поэзии, где она еще не пышет огнем и хитроумный Эратосфен {407} пока лишь раскидывает свои сети. За числом и пропорцией здесь кроется не простая игра в излюбленные сочетания, но сам daimon музыки и нечаянная милость Гармонии. Иначе говоря, ясно, что мгновенное совпадение двух столь разных умов на одной фразе нас нимало не умиротворило. Напротив, оно будоражит мысль, снова выталкивая в точку, равно отдаленную как от дара свыше, так и от количественных подсчетов и метрических выкладок Вспомним, Пифагор для обозначения Высшего и Единственного Числа на нашел ничего лучше четверицы. Пирамида, восьми- и двадцатигранник — это, по мнению пифагорейцев, зачатки самих огня, воздуха и воды. Поэтому осторожней с числом. За ним — неощутимое и несказанное, область нечаянного. Вдохновенная математика вдруг оборачивается стороной невыразимого, к которому, нимало того не скрывая, тянется все иное, — напомню Уолтера Патера с его «All arts approach the condition of music» [82] {408} . Акт именования, языковой акт, и располагается, как хочет доказать Валери в своем недавнем «Введении в поэтику» {409} , между математикой и музыкой.
82
«Любое искусство стремится стать музыкой» (англ.).
Так о чем он говорит, что обнаруживает за словами? Когда приведет нас к окончательному разграничению сложившегося языка от языка нарождающегося, отделив от них обоих праздник самого поэтического акта?
Старый и сохранивший свои пристрастия символист, Валери видит в поэзии предельное осуществление языка, но введенное им отличие действия поэта от поэтического произведения до того хрупко, что ухватить его под силу лишь все той же простейшей причинной связи. Прежде чем явиться на свет и утвердиться в реальности, творение проходит стадию внутреннего созревания, предначертанную как своего рода замкнутый удел, особая сфера деятельности. Однако как это все воплощается в произведении искусства? Подобный механизм невозможно обособить и передать по отдельности: ради поучительного эффекта действие приходится опять начинать сначала, так что лишь этот механический труд и предстает перед нами в качестве завершенной вещи, а пружины ее порождения так и остаются скрытыми и в окончательном результате, увы, неразличимыми. Генеалогические возможности языка Валери дополняет анализом слова как действия. Воплощенный анимизм, язык становится у него учебным материалом в курсе истории духа, которая ведь и сама-то образована отцеживанием достигнутого и совершенного, иначе говоря, «трактовкой языка как главного произведения лучших произведений литературы». Это, надо сказать, наиболее изученная сторона искусства: использование «фигур» давным-давно расклассифицировано аристотелевскими риториками. Умножая фигуры, поэт, как предполагается, вводит нас в акт рождения самого языка. Другие, не столь однозначные обстоятельства — вдохновение, впечатлительность — так или иначе ускользают от контроля самовластных всеведов. Тем напраснее надеяться, что эта область механического упразднит внезапность отрывка, капризы или пристрастия люциферических сил и проч., ведь и дефиниции, расчленения и понятия в философии при всей их остроте и меткости ничуть не приближают к познанию как акту сопричастности или единения. Вероятно, лишь кафолическая по духу поэзия, где никто не может быть уверен, что предызбран к спасению, а последствия обособления внутреннего мира остаются скрытыми до самой последней и всеобщей развязки, способна дать высшее и подлинное значение, ключ или символ грядущего рая. Это «разумение столь тонкое, что выводы его кажутся озарением свыше» — озарением после искупительных испытаний, отсроченной милостью, которая вправе, наконец, позволить себе праздник исполнившегося пророчества.
Так придем ли мы когда-нибудь к точному определению небезопасных поныне слов «форма», «ритм», «заимствование», «вдохновение», «композиция»? Не таким ли символом входит в формулу математика слово «бесконечность»? Жаль, что, стремясь к исчерпывающей точности описывающих поэзию слов, Валери тратит столько сил всего лишь на замену автора производителем, читателя — потребителем, а милостей истории — рукотворной ценностью произведения искусства. Сумеем ли мы добиться в художественной оценке той степени точности, которую слово «ценность» — во всей совокупности духовного и исторического содержания — имеет в экономике? Достигаем ли результата, заменив милость материи пригодностью к обработке удобным для нас инструментом? И не возвратимся ли однажды к старой теологии, спрашивавшей, удостоверено ли блаженное присутствие мил остью слова или силой, действующей в нем и приуготовляющей Вознесение?
Поэтому осторожнее с числом. Используя его как средство защиты иди самоутешения, можно просчитаться и упустить нечаянную радость. Не забудем, что Уильям Блейк поместил своего Ангела {410} Анализа между Сатурном и небом неподвижных звезд. Между самоуничтожением и постоянством сотворенного мира — его несокрушимым диамантом.