Зачарованная величина
Шрифт:
Капризы погоды, прихоти ее сезонных колебаний минуют укром salonnier [88] — зал концерта или театра, — в благодарность требуя этикета. Нет ничего пестрее подобных залов, где всем предписано элегантное единообразие и, по замыслу, никто не вправе выделяться нарядом, но обязан демонстрировать одинаковость, не терпящую скидок и отклонений. Наш октябрь, хочешь не хочешь, перемешивает одеяния, положенные для торжеств в жаркие дни, с другими, когда северный ветер заставляет наматывать кашне и с наслаждением грызть орехи, не снимая перчаток из антилопьей кожи. А прибавьте тех, кто (одни — ради удобства, иные — по отсутствию выбора, третьи — из латиноамериканской склонности побузотерить) предпочитают остаться в уличном платье, костюме для работы либо кино, а то и разгорячены демократическим аперитивом или дружеским обедом… В итоге вместо строгих картин
88
Салонный (фр.).
В такие дни лавки букинистов содрогаются от студенческих компаний, вламывающихся с видом новичков. Хозяин потягивается, водружает на нос диккенсовские очки и отправляется на шум набега. А компания тычется по углам в поисках чего-нибудь поярче с характерными признаками спасательного судна. Налетая с июня по октябрь, такие группки чередуются с другими, одиночными визитерами, чьи намерения написаны у них на лицах Вот закончивший курс студент, оказавшись на мели, не может гульнуть сегодня вечером, если не поправит дела с помощью букиниста. Видя пустую лавку, он на секунду теряет голову и тут же заливается краской, от которой давно избавились его более привычные коллеги. Букинист наскоро и молча пролистывает том, проверяя наличие страниц, оценивая издательскую марку, качество бумаги, не устоявшей перед ежедневным дряхлением. И с видом египетского жреца торжественно предлагает два песо. Довольный студиозус торопливо сгребает монеты и prima facie [89] отправляется за пачкой американских сигарет. Кучка других, наоборот, явилась за покупкой и кидается на издания, которые им по карману, увы, с трудом выдерживающему соблазны и тяготы студенческого житья. Бывает, две компании сталкиваются, но не смешиваются, поглядывая друг на друга с равнодушием или пренебреженьем. Но стоит кому-то расстаться с принесенным томом, как другой, зачарованный игрой причин и следствий, бросается на добычу с ликованием латиноамериканской степи, дождавшейся под Южным Крестом первой ночной влаги.
89
Первым делом (лат.).
Вдруг из коробка, где проспал целый год, является шмель бога Эрота, острый и неукротимый Дон Хуан. За два дня галантной жизни ему предстоит сполна насытиться восьмисложным стихом, его текучестью и напевом. «Тенорио» испанца Соррильи {438} — из тех пьес с неисчислимым множеством дефектов и прорвой всевозможных изъянов, которые, тем не менее, продолжают жить, всякий раз выныривая из-под очередной лавины сокрушительных нападок. Тот, кто соприкасается с этой вещью впервые, откладывает критическое перо и попадает в плен к поделке, громоздящей сцену на сцену, на живую нитку схватывая куски интригой, достойной пошлейшего фельетона. А неискушенный зритель, тот просто переживает первобытные перипетии страха перед призраками и чудищами, валя их в одну кучу с семейными преданиями о незапамятных временах. Перескакивающие с пятого на десятое россказни за десертом. Голос бабушки, напевавшей ребенку о шагающих вдоль реки полках или о помешанном барине, который погнал слуг с косами отрезать ноги призракам, подбиравшимся из-за холма. Сплетение ужасов с безыскусными воспоминаниями, которое — если зрителю всего пятнадцать — не забудется и потом, в более скептическую пору.
Характерно, что самые суровые критики ищут доводов в оправдание пьесы. Даже те, кто вздыхает по «Севильскому озорнику» {439} , мистическим надломам Мигеля де Маньяры {440} и Дон Жуану Байрона или Моцарта, подчеркивают динамичность, не позволяющую зрителю ни на минуту расслабиться, и очаровательную в своих благоглупостях простоту, с какой Соррилья тасует богословские понятия греха и предопределения, милости и проклятья, абсолютно чужие всему миропониманию Тирсо. Праздничная спешка, этакая новогодняя манера на бегу поболтать о грехе и смерти, эффектные, ахнувшей петардой подытоживающие каждую сцену стихи только, пожалуй, и могут объяснить иные литературные чудеса и парадоксы, среди которых — поразительная живучесть этой вещи наперекор любым правилам и исключениям. При всех провалах и длиннотах соррильевский Дон Хуан сохраняет обаяние большой темы,
Наступают пасмурные дни — надолго и к счастью. Такова в наших краях дивная, божественная зима. Дивная из-за всех чудес, которые сулят прогулка, застольные излишества и ускоренный бег крови. А божественная, поскольку эту передышку в суровой борьбе за довольно скромное господство даруют жителю тропиков для его утех, конечно, боги. Выходишь на улицу, отправляешься на танцы, просто идешь, куда глаза глядят. Мотающаяся в воздухе изморось развеивается или ее перестаешь замечать и шагаешь без опаски, хотя она нет-нет да настигнет, хлестнет тебя в нежданном броске. Стоит разглядеть среди туч голубую полоску — и, кажется, прощай, чары зимнего великолепия, снова оставшегося недостижимым. Впрочем, старые гаванцы научились дистиллировать из этой хитрой смеси воздуха, туч и дождей неразбавленную, стопроцентную зиму. Неунывающие, голосистые, появляются чайки с их ностальгией по солнцу среди кромешной тьмы и светлыми предсказаниями на завтра. Усеяли китайский лаковый залив и вдруг срываются с места, хвастая зажатым в клюве слитком влажно сверкнувшего рыбьего серебра. Как бы замкнувшись в безразличии, поглядывают на них товарки, оставшиеся начеку и ждущие поживу покрупней — этакую морскую диадему. Потом все бросают корыстные хлопоты и благородно, чисто парят на раскинутых крыльях, обметая с них чешуйки и соль.
Первый день зимы зовет на побережье. Оно переменилось, помрачнело, эскадренная синева валов налилась воинственным оттенком. Море, по строке Валери {441} , всегда и неустанно в начале. Сейчас оно приступает к приветствию — капитан полуночи, склубившийся призрак в изъеденных солью перчатках, который приподымает руку в холодном песке, медленно осыпающемся на ветру.
«Гастрономия и обходительность — приметы старых культур», — мысль верная. Уже закипают галисийский бульон, астурийская фасоль и наше южноамериканское рагу с перцем — кушанья для крепких и неторопливых желудков, для зимнего пищеварения… Сколько новшеств в готовке одного и того же блюда — от семьи до страны, от касты до разгулявшегося холостяка! Какое чудо увидеть в «Каире» несравненное и загадочное «сака шире» — типично египетскую выдумку, до того напоминающую нашу курицу с рисом! Вздыхаешь, что нет фазанов, и поражаешься, слыша, что в Праге жаркое из фазана — дежурное блюдо, истребляемое без малейшей пощады и пиетета.
Вся Гавана — в этом кулинарном искусстве. Это ее способ отзываться на любые переломы, то спеша им навстречу, то зализывая раны. Вот и сейчас она опять разводит огонь в очагах, закладывая двойную порцию угля. Нас ждет заправленная хорошо обжаренным чесноком похлебка, чьими целительными свойствами не могла нахвалиться тетя, но главное в которой — бесподобный, заранее предупреждающий о будущем наслаждении вкус, гимн во славу тончайших пропорций соли и масла. Похлебка, на которой бабушка с удовольствием доказывала, что любое действие перца вполне достигается томатом. «Бог, — гласит другое присловье, — дал на стол поставить, а дьявол — чем приправить». Этот подчеркивающий суть блюда и достигающий каббалистических высот изощренности контрапункт, этот покров соуса бешамель на золотистых дольках поджаристого картофеля — еще одно свидетельство, что дьявол не прошел мимо печки.
Увы, гаванцы потеряли вкус и пристрастие к еде. По воскресеньям кормятся прожектами, кухарки обходятся одним завтраком, да и тот из консервов, — память о доброй трапезе раз от разу слабеет.
И лишь в такие зимние дни неукоснительно чувствуешь грубый и требовательный зов желудочного сока. Руки и ноги стынут, и мы возвращаемся в баснословные времена, когда рассказ о рецепте блюда чередовался с повестью о рыцарских приключениях, чудесах из старинных легенд или персидских маршрутах Марко Поло.
Кажется, в каждый приезд Яши Хейфеца наш город с новой радостью ощущает себя мировой столицей. Большие города создали для художников мирового класса особую среду. Читатели мемуаров Стравинского, например, тут же замечают, что этот всемогущий художник нашего времени сумел покорить залы и дворцы, поскольку с поразительной быстротой передвигался по всей Европе как по родному городу. В Париже он репетировал скрипичный концерт, на два дня отлучался в Венецию на постановку балета, в Амстердаме дирижировал оркестром, а в Малаге обсуждал декорации с Пикассо. Хозяин своих художественных возможностей, он перемещался по всей Европе с легкостью короля, путешествующего инкогнито. Везде и всегда оставаясь создателем самого нового музыкального языка, Стравинский необыкновенно усложнял ткань своей музыки, переплетая ее с традицией, и тем не менее искусство его зрелой поры пользовалось мировым спросом: все хотели его видеть и слышать, все хотели присутствовать при том, как мэтр, владеющий изысканным церемониалом русского двора, элегантнейшими поклонами приветствует широкую публику, которая рукоплещет его способности обновляться и, вместе с тем, возвращать к жизни великие традиции.