Зачарованная величина
Шрифт:
Живопись — ведущее искусство нашей эпохи, и, сколько ни ищи историки ей равных, именно она рождает сегодня самые поразительные образцы. У натюрмортов Хуана Гриса {459} вспоминаешь диалектику Андре Лаланда {460} , а перед полотном Брака — уроки математической логики Бертрана Рассела. Вот они, опорные точки разных искусств, связующие их в живом единстве всеобщего познания.
Стольким Утрилло мы, если ограничиваться итальянцами по крови, предпочли бы хоть одного Модильяни, а дымчатым и мерцающим холстам Мари Лорансен {461} — не того Брака, что выставлен в Капитолии {462} , а другого — итог и развязку самых безупречных свершений Парижской школы. Пожалуй,
Проходя по галерее, нельзя не задержаться возле Ренуара. Да, эти вещи — не из главных, но и в них его кисть, его животворящее зрение.
«Когда я была маленькой, — рассказывала Мари Лорансен, — мама, а потом и я сама, и все вокруг пели настоящие песни. Теперь песен не поют — их растолковывают». Да, Мари Лорансен, нужно уйти от толкований, но и от песни, если она убаюкивает. Рядом с нами день и ночь струится эхо, которое мы не в силах назвать, — отзвук творения, являющего форму, какой бы скрытой или даже трижды открытой она ни была.
Какая удача, что появление бродячих циркачей и их чудодейные, перекинутые между землей и водой радуги пришлись на дивные дни Пасхи. Эти чудеса, эта подпирающая купол волшебная мачта! С приездом цирка вспоминаешь руку, в которой утопала твоя, и в какой клубочек ты сворачивался, хоронясь от его чар, и скрытое белой мукой или апельсиновой маской лицо клоуна, который втягивает в игру, осыпает пригоршнями конфетти, приплясывает и скрывается за поворотом одного из зеркал. Цирковой народ, его стойкость, его скитания манят, как огонек Бродячего Духа на вершине горы. Надеваешь воскресный наряд, смотришь на таящий бесчисленные подарки мир, и, кажется, это само вещество существования, только его коснись, загорается блеском, взмокает от пота, грохочет и немеет разом. Суконка, которой японская эквилибристка протирает свои длинные и гибкие металлические шесты. Маска воздушной гимнастки, готовящейся к смертельному прыжку, скрывая лицо. Хлыст укротительницы, с обрядовой размеренностью опускающийся на доверчивый круп. И посвист, которым скликают перекусить своих подопечных, тем временем как японцы готовят мозги, а укротитель-скандинав стирает бесчисленные манишки и моет рыбный садок, напоминая енота-полоскуна.
Как этот цирковой городок выматывающих тренировок и сухого автоматизма примиряет столько разных воль, космополитизм истинной грации и хронометрированный расчет прыжка? Может быть, каждый из акробатов заставляет нас втайне придумывать ему биографию и дополнять ее последовательностью темную внезапность их появления и ухода? Представляешь себе эту воздушную гимнастку где-нибудь в Киото или Йошиваре {463} , выходящей из школы, куда ее завлек Бродячий Дух; семья в тревоге, но понемногу мать начинает похваливать первые успехи дочери, которая, по счастью, не похожа на своих братьев и не последовала за ними изучать поливное земледелие в Коннектикуте или физику электромагнитных процессов в Сорбонне. Ночью полудремы и рисового вина в Йошиваре, городе утех, ее наставник, обожатель хрупкого и безучастного равновесия, наносит кому-то удар кинжалом. И хотя знаки на лезвии обличают принадлежность его владельца к клану Топсе, роду воителей, ему приходится скрыться. Он разузнает о своей подруге через цирк, где она проходила обучение. Та исчезает. На этом месте укротительница снова щелкает бичом, светильники опять наливаются ледяной белизной. И из полярноцветных вод на арену выходят бесчисленные полчища тюленей.
Есть особое занятие: наблюдать за любопытствующими, когда они в парке Масео {464} следят за вопросительным скольжением лебедей и не задающим уже никаких вопросов квиетизмом {465} фламинго. Лебедь отсылает к вагнерианству, к нашему
А вот наш Касаль {468} привязан не столько к лебедю, сколько к фламинго. Отсюда его тяга ко всему японскому и китайскому, его застывшее раздумье среди рисовых полей на лаковых ширмах, его поглощенный утехой розовеющих перьев буддизм: «Вернутся фламинго точеною стаей, / Из зарослей прежде немого бамбука / Пронзительной песней своей долетая». Модернизм принес в поэзию чародейство и легкость, тривиальность и излишества, а в жизнь — скольжение лебедей и розовую зарю затона, украшенного фламинго. В Испании он испустил дух перед Первой мировой войной, а у нас еще года до двадцать пятого соблазнял воздушными напевами, лунатическими Ватто, кисеей туманов и внезапными зеркалами озер.
Пришедшие нынешним воскресным вечером в гаванский парк поглазеть на лебедей и фламинго скорей всего даже не догадываются, что попали в музей уклада и костюма. Кремового оттенка фланелевые брюки, голубые накидки кокетливых тонов, первые студенческие волнения, нашествие «всеамериканских поэтов», потом новый приезд Дарио, демонстрирующего пророческие загулы в компании с одним из наших денежных мешков, дуэли на шпагах из-за милой Франции или стального Берлина… Сбившиеся у пруда зеваки смотрят перед собой и не видят останков погребенного, но, может быть, еще не умершего стиля. А у тех, кто все-таки видит, глаза слипаются от леденцового тумана, как будто всматриваешься в янтарь или топаз, именуемые в просторечии сном.
«Мои друзья, — говаривал грек великой эпохи, — не деревья в лесу, а люди в городе» {469} . И это верно, если вспомнить, что города у греков воздвигались, подчиняясь зрению, по мерке глаза, а не в борьбе с лесом. Символика встречающихся на греческих стелах виноградных лоз остается загадкой, ведь виноград, отметит любой эллинист, очистительными свойствами не обладает. Грек выхватывает из леса ветку миндаля, оливы или лавра, но, в общем, лес для него вроде моря — бесплодная равнина.
Иное дело — христианство: для него удел человека — sentire cum plantibus, чувствовать вместе с растениями. Бегство в Египет с его древесной купой над застигнутыми ночью путниками. Сон пастуха в тени дерева у воды, когда ночной поток переливается в сны, мешая звезды с плодами. Воин, отступающий к стволу, чтобы отчеканить заклятья и снова ринуться в гущу стрел. И, наконец, Дон Кихот, с чудесной проницательностью заключающий, что поколочен деревьями, «поскольку этот выродок Дон Рольдан измолотил его дубовыми палками».
И вот сегодня елки — свежие, канадские или искусственные, проволочные — предвосхищают домашние чародейства и одеваются в рукотворные плоды, что в блеске рос приотворяют свою истинную природу: каждая из них — древо жизни. Дерево в доме дарует нам символ роста, открывает тайну поглощения влаги и бесконечных пресуществлений живого. Уже греки называли ночь благодатной. Теперь мы знаем, что ночная роса под деревом вводит царя и пастуха в бесконечную череду вещих снов, навеваемых близостью дружелюбного древа. Знаем, что ночью дерево в доме — мера роста — блюдется и поверяется иным числом и искусством, предела которым нет.