Зачарованная величина
Шрифт:
Золотой вол мысли не обращал внимания на проныру, норовившего вцепиться зубами в его нимб и утопить в своем ядовитом дыхании.
— Какое диво — блаженство, — казалось, прогудел баритон дородного святого, — вещь несотворенная, и потому быть бы ей вовеки неисчерпаемой, когда бы не собственная природа, что все же делает ее вещью сотворенной.
— Но если она принадлежит к разряду интеллектуальных действований, — отозвался ему некто неслышный, — то с необходимостью сопричастна смыслу и, стало быть, конечна.
— О, утеха блаженства и услаждения, — зазвучал, окрепнув, голос дородного. — Отрада, сопровождающая блаженство. О, тело, неизбежно дополняющее и довершающее несравненное видение. Тело, предшествующее и последующее ему.
— Но все, — снова вступил другой голос, теперь уже открытый зрению дородного, зрению, но не взгляду, — все, что хотело бы стать предметом наслаждения, должно предаться устам желания. Добродетель в силах удержаться от сопричастности и найти наслаждение в этом. Все, что приходит через aenigmata, становится желанным.
— Благословен Ты, Господи, — грянул громовой голос, разбудивший любопытство спящих ремесел, — сотворивший семя не отделенным от целокупности акта! — С балкончика заинтересовались голосом, прорвавшим плотную вязь ночи и спугнувшим духов-посредников. Как будто не касаясь чужого любопытства и слуха, голос обрело само всеведение. — Благословен Ты, Господи, сохраняющий все в возможности, созидая из каждой частицы материи летучую сферу творения!
— Но есть двоица, позволяющая себя разделить и существовать до сотворения, — это семя и акт, семя и возможность. Кроме того, безразличие тел прекрасно и
— Если мы лишь образ и в силах стать подобием, — вновь заговорил поющий вол, — противопоставим же мраку ночи нашу протяженность как развернутую метафору движения [63] . — Мгновенно воспрянув ото сна, аллегории ремесел наблюдали, как их дородность, маша руками, прорывался к мнимому спорщику-виночерпию. Видя, что схватка безмолвно крепчает, они предпочли вернуться на прежние места, где сон снова причастил их вином и маслом.
С наступлением утра дородного в зале уже не было. На столе валялась кукла — поломанный робот {289} . Лишь темно-красная ниточка между блестящими поршнями и шестеренками напоминала о прятавшем лицо собеседнике.
63
Эти изречения святого Фомы взяты из разных глав его «Суммы». Иной способ их изложения казался мне предосудительным. Примеч. автора.
Когда вносишь в неземную жизнь обыденный распорядок, невероятными становятся сами факты. В выводах же, постепенно восходящих через просветы к мгновенному постижению (включая саму дату 6 сентября 1245 года), здесь нет ни малейшего самовлюбленного произвола: святой прибыл в Париж в канун сентября, и поскольку каждому из знаков и предвестий, связанных с Альбертом Великим, отведен у него один день, то диспут с учителем приходится на день шестой, как это самим учителем и отмечено. К бегству на постоялый двор нетрудно прийти по естественной связи: кельи святого Альберта и святого Фомы в доминиканском монастыре располагались по соседству, и святой Фома хотел проявить милосердие, смиренно скрывшись, тогда как святой Альберт проник в это милосердие разума и сообщил о нем, поразив святого Фому столь превосходящей людскую меру силой прозрения. Легенда же о схватке с роботом, язвительным паяцем и его занудными разглагольствованиями, обошла все средневековье, поскольку простонародью хотелось как-то обыграть дородность святого в соединении с вескостью его аргументов, — например, увидеть в них способ укрощения железного человечка, по жилам которого бежала мыслящая ртуть.
«Покойся, служка короля крестей» {290} , — обронил Кеведо в злой и холодной эпитафии, облаивая тень дона Луиса де Гонгоры. Но над чем он смеялся, если не над собственной бедностью, своими же метафорами и загадками? Или его бедность уравновешивалась слепой удачей, выставлявшей партнершу на смех? Он шел вперед, параллельно обдумывая каждый возможный шаг, рассчитывая загадки и прозрения и швыряя на кон дублоны чеканных метафор. Вот он, злоязычный и надменный, рассыпает золото возможностей в любом из своих превращений. Увы, эпитафия обратилась против самого Кеведо: желая придавить могилу соперника позорным камнем, он превратил слуховое оконце в рог изобилия, обведя его, на фоне густых теней, золотым позументом собственного признанья и разложив в целебной сырой глубине окошка неугасимый костер бесчисленных монет. Пытаясь отягчить тень Гонгоры жалким бременем нового порока, он тем самым породил последний — и по сути такой гонгорианский — образ поэта, подарив его метафорам трепет игральных карт, скользящих под сводом пещеры Трофония. Самозабвенный игрок, Кеведо ставил на невозможное, сверкая мрамором клыков, как загнанный молодой кабан последний раз огрызается на обступившую его свору. «Он тот, кто должен получить разгадку», — отметил Сервантес в хвалебном «Парнасе» {291} , признавая право авторитета за непостижимыми и распираемыми смыслом предвосхищениями великого кордованца. Поглощенный безысходными расчетами, Кеведо возвращается домой, заместив ключ к разгадке крестом трефового туза, и замочная скважина начинает преображаться в рог изобилия, дабы не допустить абсолютного забвения огня в пресуществлениях Монарха как образа Единого.
Немой вол, золотой вол мысли. Так он и остался бы для меня одиноким и непостижимым в недвижном и безразличном великолепии, если бы позже, перелистывая Книгу Иова, я не нашел там выражения, будто подпирающего бычьим лбом стены дома, который сносит Гераклитова река. Посреди каменного безлюдья пустыни мне вдруг явились слова «вол вдовы» {292} . Вол, влачащий на себе собственную бедность, несущий на загривке единственный свой удел — вернуться к недвойственно единому, навсегда утратив возможность восхождения. Вот перед нами гордость и украшение своего рода — вол, который говорит и мыслит, поет и следует дочтенному определению — «вол вдовы». Он похож на египетские равнобедренные треугольники, возвышающие геометрию до священного блеска шестой династии, преображая длительность и отвлеченность в бесконечные вариации, что проходят перед нами во всех неузнаваемых разновидностях вплоть до обезьяны с песьей головой или золотого сокола, чьи крылья подобны матери южного смарагда… Мы снова встретимся с этим соколом в статьях расхода при дворе Франциска I {293} , где на охотничьих соколов, как отмечено римским послом Матео Дандоло, пошло шестьдесят тысяч ливров — около трехсот тысяч наших нынешних песо. Но эта безжалостная справка словно стушевывается перед собственной непостижимой загадкой, если вообще не превращается в блистающий серп, изображенный на одном из гобеленов, где Франциск I вместе со своей обожаемой мадам д’Этамп {294} посещает мастерскую Бенвенуто Челлини. Цель визита — украшение источника в парке Фонтенбло {295} . Бенвенуто предлагает несколько вариантов; монарх, улыбаясь, обсуждает их и соглашается с мастером. Бенвенуто сухо, но с достоинством отмечает в своем жизнеописании: Его Величество повелел мне и попросил меня приложить сколь возможно сил, чтоб сделать покрасивее, что я и обещал. В этом «попросил меня» чудится, будто кто-то взыскивает с монарха за тех боевых соколов, которые украсят великолепную королевскую охоту.
Чудо, сонная пчелка, ускользнувшая от рождения под Новый год! Теперь перед нами сжатый очерк, позднее развернутый в целое — эпопею «В поисках утраченного времени», бегущую, словно ее герой, по литаврам осуществленных дней. К нашему удивлению, в превосходной главке труда одного экономиста {296} под названием «Новая аристократия» мы находим сделанный со всей flatterie [64] XVIII века конспект, своего рода предварительное изложение книги Пруста в виде dramatis personae — перечня действующих лиц. В 1752 году герцог де Пекиньи заключает брачный союз с сестрою банкира Ля Моссон-Монмартр, и герцогиня де Шон, следуя скорее стилю, чем стоическому достоинству французских моралистов эпохи Людовика XIV, советует сыну: «Сын мой, это бесподобный брак — он воистину унавозит твои земли», — описывая далее беспрерывную нисходящую линию ненадежных аристократов и самонадеянных банкиров: «Одним из сыновей Самюэля Бернара, более известного под именем „еврей Бернар“, был граф Кубер, вступивший в брак с мадам Фротье де ля Кост Месселер, дочерью маркиза де ля Коста. Другой его сын исполнял обязанности президента Парижского парламента, нося имя графа де Риёра; он женился на мадам де Булэвилье. В результате этих союзов „еврей Бернар“ стал дедом графинь д’Энтрег, де Сен-Симон, де Куторне, д’Апшон и будущей маркизы де Мирпуа. Антуан Кроза, чей дед был слугой, выдал свою дочь за графа д’Эвре из княжеского рода де Бульон. Второй его сын, барон де Тьер, женился на мадам де Лаваль-Монморанси,
64
Обольстительность (фр.).
65
Здесь: внутрь (лат.).
Взглянем теперь через гобелены Эль-Пардо {298} на Лопе де Бегу и Гонгору, мечущих стрелы в Адонисова кабана непримиримой ярости. Возьмем последнюю из стрел в пору уже угасающей ярости. Перенесемся из 1621 года, когда дротик пустил Гонгора, в 1631, когда Лопе следует за играющей в охоту кавалькадой по садам, а не по горам. Свора застывает, словно окаменев, и вот звенит последняя стрела Лопе: «…сонм неподвижных звезд кометами поджег» {299} . Может быть, речь о кометах из чистого стекла и гнущихся картонных гребней, вырезанных на машине для дворцовых представлений? Так или иначе, колебаниям сморщенного толкователя противостоит мир неподвижных звезд, незыблемых подпор небесной кровли. Мир игрушки, вышедшей из-под ножа обрезальной машины в королевских садах, вдруг обрызган кометой предвидения, кометой сицилианских пророчеств. И так же, как монархи Австрии оказывали в пору своей зрелости любезный прием комете венского барокко, здесь вслед за рвущим удила герцогом Осунским приходит сицилианское барокко с его раскрашенной кометой, выскакивающей из кустов и оборачивающейся коварной подножкой. Теперь воздух бороздит стрела Гонгоры, кабан валится набок в туче пыли, взметенной гибельным галопом, и эта оседающая маской пыль словно предвещает неотвратимый прах и тлен. Прах и тлен оскандалившегося толкователя. Подберем же последнюю из гонгорианских стрел: «…плоды, что унаследует нагорье» {300} . Всегдашнее таинственное преемство нищеты. Всегдашнее наследование бедности под охраной недвижной звезды. И всегдашнее священное пожалование как таинственное следствие созревшего плода. Но все же великолепие испанской поэзии — это великолепие нищеты, наследуемой будто комета или плод, пророчество или преизбыток поверх таинственного разрыва в цепи преемства.
В противоположность Аристотелеву распорядку, здесь поэзию стремятся объяснить как противостоящее techne [66] универсальное бытие и универсальное созидательное начало. Это возвращает к абсолюту немецких идеалистов от Гегеля до Новалиса, неизменно помещающих поэзию в стихию изначального бытия, в цепь всеобщей и самодостаточной внутренней причинности. В отношении Новалиса {301} к поэзии как абсолютной реальности, а к философии — как абсолютной деятельности воскресает первозданное понимание греками поэзии как универсального бытия в отличие от немецких классицистов эпохи Лессинга {302} , судивших о поэзии по правилам Аристотелевой поэтики, словно это Ахиллесов щит. Сказанное, конечно же, не касается Гете, которого дорически-аполлоново-дельфийское влияние еще сильнее склоняло к сверхприродному свету (эфирное пространство, небосвод для фракийских стражей, сон и вознесение, ясность и умиротворенная радость, сопровождающие, согласно Платону, трезвый и здравый ум), ведя к пониманию устройства поэтического воображения по подобию основы и связок, если воспользоваться терминами Дильтея {303} . Было бы весьма соблазнительно проследить эту основу в ее взаимоотношениях с контрапунктом, растворяя тем самым поэтическое высказывание в музыкальном образе стихотворения. В основе есть нечто от рельефа, от вещественности, необходимой поэзии как универсальному бытию или абсолюту, чтобы дополнить связи паузами. Это бесконечные серийные разветвления, на которые распространяется действие метафоры, устанавливая всю цепь причинности для каждого поэтического высказывания внутри и на протяженности самого развивающегося образа. Поскольку метафора действует под знаком бесконечности, в абсолютном времени, связки должны образовывать все более тонкие различия на фоне единообразия. Для того чтобы Аристотелево подражание стало наконец imago и можно было воочию убедиться в подобии замен друг другу, уподобление должно действовать изнутри самого бытия, самой абсолютной реальности на всем ее сферическом пространстве. Тогда в этом неиссякающем универсуме мы начинаем с помощью метафоры различать среди однородности отдельные нити. Но тут я хотел бы признаться: если верно, что структура и темы Аристотелевой «Поэтики» остаются для нас подспудными, чтобы не сказать — неощутимыми и превзойденными, то две его оценки, одна — относящаяся к поэзии, другая — к поэту, сохраняют и поныне свое очарование и коварство. Именно в царстве аналогий, в космосе поэзии возможно различать двойственное; нестареющее открытие «Поэтики» в том и состоит, чтобы подчеркнуть: только в области поэзии «это есть то», только здесь можно заменить Ахиллесов щит пустой винной чашей, воспользоваться этим деревом для того очага. Дерево — тень окаменевшего огня; спорящий с ветром огонь — будто машет руками, как ветками. Уравнивая дерево с огнем, это — с тем, метафора нисходит в мир, чтобы достичь нового узнавания в новом виде вещей, который — словно в некоем мысленном «Происхождении метафор» {304} — развивается из папоротника в ладонь, наслаждающуюся своим йодистым явлением на взморье.
66
Искусство, сноровка, ремесло (др. — греч).