Зачарованная величина
Шрифт:
Мексиканская сатира эпохи вице-королей с трудом отрясает кеведианский прах и, даже достигнув певучести корридо, все же слишком придавлена хакарами дона Франсиско и скелетами Посады. Но радость истинно нового выражения уже брезжит зарей на юге. Наезжая на хутора, горожане слышат парней с равнины только в песнях. Изобретаются необходимые слова: «факон» — для запотевшего ножа, «редомон» — для необъезженного жеребенка. Идут от произношения, от дыханья, которое в каждом краю свое, — от произношения, а не от написания, и язык снова звучит классикой, высотой, разом захваченной словом.
Во времена, когда кровожадный Монтеверде вырезает каракасских сепаратистов, на побережье Аргентины и Уругвая вспыхивает борьба с локализмами: акцентом вертят как ключом, отворяющим врата любой цитадели. Войска Фердинанда VII {228} входят
Первое, что отличает поэзию гаучо, — ее насущность. Она намертво пришита к действительному случаю, к самому нутру жизни. Это и дает ей непреложную классичность, повадку мужчин, не склонных ни раздувать, ни гасить раздоры, но принимать их как должное и лицом к лицу. При виде гаучо, надевшего пончо, обмотав концом руку — для передышки и защиты, знаток не преминет напомнить: уже римляне пользовались этим приемом, который мы теперь называем «боем с плащом и шпагой», имея в виду схватку не на жизнь, а на смерть. Следует цитата из Юлия Цезаря: «Они обматывают плащом левую руку и вынимают меч». Отсюда — уверенное рождение классиков, то есть существ из класса крепких и здоровых: их форма создана самой необходимостью, иначе говоря — свободой, дающей жизнь плоду, не удушенному литературными оговорками и предосторожностями.
Дело прежде всего в естественном человеке, который пользуется языком решительно и напористо, в меру широченной грудной клетки и размашистой руки, — и неудержимо рад этому Прекрасно вот с таким абсолютным самозабвением прыгнуть в воду или сесть за стол:
Ты помнишь громище бранный, когда на рысях в Андухар входил генерал Бельграно {230} : трещали под Сальто {231} шельмы, что кожица барабана.Язык здесь проникнут чистой радостью, а не книжной традицией, которая приходит на помощь, когда необходим блеск Его удачи гиперболичны: они и рассчитаны на большой размах, этакий «громище»; напротив, в уменьшительной форме — как бы слегка сокращая пространство — «трещит… кожица барабана». Рассказ, не стремясь к особым излишествам, рождается из самого языка, словно укрощая и останавливая событие на полном скаку:
Они поели без спешки и, отдохнув на привале, с отпущенною подпругой рысями погарцевали домой к Андресу Бордону, что Лысым Индейцем звали.Самое ценное в языке — счастливый удел жить между людьми: ремесленником, рыбаком или, как здесь, хуторянином. В каждом слове будто чувствуешь правящую им руку. Любое слово, любой его звук пробуют на вкус, чтобы потом крепко зажать в кулаке.
Кому — подтверди, сьелито! — голодная смерть по нраву? Герои, и те зверели и, думаю, были правы. Один пустился по взморью, но не ушел, пролаза: Кокрейн {232} достал его пулей и как саранчу размазал. Тогда — подтверди, сьелито! — и все показали спину: Кальяо {233} бросили, трусы, и отдали Сан-Мартину {234} . Рамиресу {235} сЕсли задержаться на строчках: «Кокрейн достал его пулей / и как саранчу размазал», чувствуешь, что они родились не просто из умственного представления, примеривания мысленного образа к предмету, а затем воплощения его в слове, — нет, они явились из мгновенного наития, разом пронимая до мозга костей. Вглядитесь в темный, подвижный комок, который, собственно, и составляет событие. Он взрывается внезапным многоцветьем лучей, находит не подсказанное простой привычкой, а небывалое слово — и фраза взмывает в зенит словесного изящества.
В этих просветах между землей и словом, в прогалинах раскидистого омбу и нежности к родным местам весь наш хуторянин, пришедший на смену романтическому изгнаннику как полная его противоположность; впрочем, тягой к возделыванию окружающих просторов он, пожалуй, напоминает сеньора эпохи барокко, наслаждавшегося рукотворным пейзажем. Отрада его — не в утехах ума или вкуса, но в укрощении. В создании подвластного ему мира вопреки всем превратностям, которые он должен миновать или чье устройство призван ниспровергнуть, чтобы устроиться полным хозяином. Ему уже недоступны радости сеньора эпохи барокко: воссоединяя разделенное частными интересами, хуторянин пришел к пустыне и обязан снова наполнить ее жизнью, утвердив свое господство над местом и словом. Грозный простор, перед которым он стоит, осененный домашним кровом раскидистого омбу, требует твердой руки для укрощения и смены доставшегося ему языкового хозяйства.
Так называемый навес, главная зала в имении сеньора эпохи барокко, переходит и к владельцу хутора, но лишь на миг, мотивируя скопление народа и побуждая к немедленному бегству:
Чтобы разглядеть получше {237} , через толпы я полез, но меня скрутило в буче и втолкнуло под навес, где повсюду — огоньки и посередине — лавки, а над ними — денники.Навес — минутный приют чар и диковин, где хуторянин укрывается на время короткого отдыха и откуда выходит, чтобы вступить в многоголосый рассказ, которым правят удивленье и стечение неожиданностей. В поисках городской ярмарки он забредает в ослепительный зал и потом переносит его домой, но уже наслушавшись рассказов о чудесах и нимало не изумляясь диковинам. Хуторянин наслаждается величиной навеса не как физическим растяжением утех, а как просветом в кошмаре. Порой речь идет о зале буэнос-айресского театра Колумба, где гаучо попадает на «Фауста» Гуно. Вернувшись к себе, он пересказывает случившееся с ним наваждение. «Седлать пора», — вставляет собеседник, возвращая рассказчика на утренний хутор.
Редкие радости нашего любителя попеть — праздники независимости. Одиночество и глушь, в которых он привык жить, отрезали его от испанского духа, хотя хмурью лица и твердостью руки он — чистый испанец Складывая сьелито о Фердинанде VII, гаучо начиняет их латиноамериканскими шутками. Однако бунт против испанского засилья с обретением независимости пошел на убыль и в конце концов вернулся к исходной точке — к границе, где опять предстояло сражаться со злодейскими нашествиями злодеев, на сей раз с набегами индейцев. Только что обретший свободу от внешних сил гаучо опять принес их с собой на край земли, в царство нищеты и беззащитности. Не находя покоя нигде, он прибег к испытанному покровительству песни. Тон здесь задавала гитара, а не литература, но радость языка снова забила из тех истоков, что когда-то вспоили романсеро. За считанными исключениями конца столетия испанский литературный язык XIX века дошел до полного упадка — вспомним хоть бескрылую прозу, хоть идиллические лужки и бутафорские грозы лирики. Но поэмы гаучо возвращали речь к настоящему утру на Сан-Хуана {238} из старинных песенников, торжественно обязуясь создать новое слово, которое внесет строй в здешний простор и душу преданного ему человека.