Зачарованная величина
Шрифт:
В иных случаях из нескольких феодальных семейств сколачиваются своего рода шайки задир, этакие Монтекки и Капулетти из оперы-буфф. В зависимости от того, на чьей стороне архиепископ или вице-король, для арбалетной стрелы подбирается соответствующий яд. Но тогда против вице-короля ополчается клир, допекая его прошениями местных общин или кандидатурами на ту или иную должность. Эта подспудная сатира, будучи в малопочтенном родстве с испанским плутовским романом, на латиноамериканской почве совершенно преображается, становясь воплощением народного духа, вынашивающего идеи независимости и стремящегося обрести собственный голос.
Сатирическая соль отнюдь не всегда обращалась на представителей священной власти или их повеления; порой она метила в любое событие как таковое, сближаясь с фельетоном и разносясь по устам благодаря уличному слепцу. Меткость слова удесятерялась мелодией. Дело здесь не в сатире на вице-короля, которая так и не встала на собственные ноги, а во
38
Сочувствие, симпатия ( др. — греч.).
Сопровождение анонимного текста музыкой расцвело в мексиканских куплетах — корридо. Ища легкой и гладкой опоры в восьмисложнике испанского романса, корридо тем не менее избирает иной путь. Романс отсылает к значимому историческому событию из эпохи Каролингов или арабского владычества, к беде, касающейся не одного, но сближающей всех. Корридо идет от случаев более мелких — защита площади, тень казни, — однако прежде всего его питает успех романа-фельетона и провинциальные слезы Телесфоро по своей Ирен. В корридо уже дает о себе знать та любовь к локальным краскам, которая достигает потом такой пронзительности в Аргентине: «Изведав минуту счастья, / скончалась Роса Альвирес». Эта страсть может излиться сокрушительной яростью: «…прими же удар кинжала, / чтоб помнить меня навеки…» — где смерть вроде наколки на память. Корридо берется за серьезную задачу — сохранить старую народную песню после заката романса. Не достигая окрыленной вескости испанских романсов, корридо, пусть и уровнем ниже, отстаивает в песне права разговорной речи: слова катятся, опираясь на музыку, чтобы не задохнуться в давке.
Корридо — где-то посередине между сюжетностью романса и плотностью. Оно как бы рождается из четверостишия коплы {215} , которая ослабела и ищет опоры в фабуле романса. Поскольку корридо создано ради повествования, ему далеко до смысловой насыщенности коплы, собравшейся в мгновенный комок бешенства и рыданья. Не найдешь в нем и пылкой, едкой сатиры мрачного Хуана Простака из каморки под лестницей. Оно словно восхождение к полному голосу, его поиск, испытание и развитие. При рождении корридо чурается бунта против испанцев, возникая скорей из протеста против новых бед. Оно не на шутку расходится, чуть в лицо дунет свежим, возвращающим к жизни ветерком, а ища политического резонанса, напротив, хиреет и, по мнению некоторых знатоков, после 1930 года, подлатанное интеллектуалами и распеваемое уличными торговцами, приходит-таки к решительному концу. Оно по мере сил удаляется от испанских образцов и, близкое в начале к испанскому романсу, сохраняет, несмотря на это, латиноамериканские черты — не вешать нос в схватке и нагружать речь непереносимой словесной пышностью. Благодаря корридо наполнивший его мрачным присвистом и ядом человек из каморки под лестницей, обладатель единственной книги, поднимается до радости, благовещения, милосердия и доброты.
Истоки корридо — в любви к локальным краскам, в склонности к малому, в интонации мольбы. В «Корридо на смерть Эмилиано Сапаты {216} » поется:
Беги же, беги, крольчонок, поведай об этом братьям.А в другом:
Любовь моя словно кролик, а кажется мне оленем.И перед глазами снова мелькает кролик из «Пополь-Вуха» {217} , приятель колибри, короткохвостый проныра, готовый вот-вот раствориться в тумане.
У аргентинцев в этой любви к локальному есть что-то от сыновнего почитания омбу. Омбу — не мера пустыни, оно — ее приют, место, где путника застигают мрак и звезды. В нем та же нежная защита от всего слишком большого, что в словах Рикардо Гуиральдеса {218} : «Я почувствовал, как одиночество скользнуло по спине водяной струйкой». Очарование этой фразы — в молниеносном сдвиге, спайке одиночества, пробирающей до самого спинного мозга щекотки и прелестной миниатюрности водяной струйки. Обретая опору в изяществе, фраза не теряет силы, но лучится нежностью.
В корридо, сравнивая его с романсом, радостно узнаешь вкус самозабвения и свободы. Так же радуешься, видя лубочные листы той эпохи, когда корридо звучит в полный голос. Из снов и потемок преисподней Кеведо, из соития его наречий являются
Своей радостью корридо задним числом освещает и песни-хакары {220} Кеведо. Когда после корридо, с его жаром новостей и уличной попевкой, с его музыкой жизни и смерти, возвращаешься к усыпанным прахом хакарам Кеведо, они словно расцветают вновь, кости их срастаются, облекаясь живой плотью. Для испанского читателя золотого века хронисты завоевания Америки — всего лишь прозаики второго ряда, ценные разве что свидетельствами очевидцев или особым изяществом примитива. Латиноамериканцы же по справедливости видят в них первых своих писателей, творивших под диктовку здешних просторов. Потому и хакара Кеведо холоднее снега: ей не хватает народной мелодии, припева, гитары, местного духа. Но когда мы, украшенные всеми этими американскими регалиями, возвращаемся к его хакарам, то даем им в наших краях другую жизнь. У Кеведо как будто появляются еще полслуха и один глаз. Созданный им смысл словно предусматривает подобные темные паузы: ему нужно время — погрузиться на такую глубину, где он обретет недостающую половину. Поэтому Гонгоре и Кеведо надо было бы стать латиноамериканцами, чтобы вписаться в иной простор, достигнуть влияния на другие — низкие и возвышенные — души, омыться в новых водах.
Доспехи на гравюрах Гойи — символы, отсылающие к той теологии, где грехопадение обычно сопровождается ударами серной метлы. Кроме дара, который всегда на страже, для борьбы с выморочным трагикомическим миром у Гойи под рукой светочи Просвещения. А мексиканскому граверу, иллюстрирующему корридо, теология ни к чему: он имеет дело с частными случаями. Доведись ему разговориться с Полем Валери {221} — я не обсуждаю деталей беседы, — и он бы пропал. Но идя от конкретного политического события или связанного с хроникой кровной вражды происшествия, он становится Хосе Гуадалупе Посадой {222} , исполинским хохочущим скелетом. Страх перед распадом плоти повергал средневековье в беспросветную скорбь. Ища опоры среди очевидного кризиса средневековых ценностей, иезуиты сделали смерть главной темой своих духовных упражнений. Ответная реакция Просвещения, с его либерализмом и верой в расплывчатый прогресс, привела к миру, подвластному плоти и противостоящему ей. В Америке реакция на смерть и разложение была спокойнее: новые обстоятельства требовали новых жертвоприношений, отвлекая внимание от факта единичной смерти… Поэтому Хосе Гуадалупе Посада изображает хохочущий скелет, замещая суматоху случившегося скелетом, который смеется. В мексиканских кондитерских не редкость сладкие булочки в виде черепов. А чтобы придать форму черепа эклеру, нужна, согласитесь, изрядная воля к смеху.
Стоящий у истоков нашего самовыражения мексиканский график вышел из безымянной стихии: Хосе Гуадалупе Посада больше обязан многоликому миру событий, чем раскрытию собственного «я». Незабываемо сказал о нем Диего Ривера {223} : «Посада был так велик, что когда-нибудь его имя забудут, и он сольется с душой Мексики, придя к нам, быть может, совершенно неузнаваемым; но сегодня его трудом и жизнью полнятся жилы всех — пусть и не подозревающих об этом — молодых живописцев нашей Америки». Торговец текилой {224} , парни с бумажной фабрики, исполнители харабе {225} , Уэрта {226} и Сапата, влюбленные парочки, донья Томаса и водонос Симон, щеголи — все они проходят друг за другом, невозмутимые скелеты, помнящие о всегдашней улыбке. В его картинках на темы корридо эпохи расцвета соответствие образа событию бесподобно. Порой графика Посады так и просится на страницы некоторых книг Рэмона Русселя {227} , скажем, «Самоубийцы». Его реализм — за неимением лучшего слова — это как бы неизменный предел, достигаемый формой, чьи истоки скрыты, неповторимы и непреложны.