Зачарованная величина
Шрифт:
Марти, Дарио {202} и Вальехо разбрасывают свои зиждительные речения на бесплодных землях, среди мертвых чужих слов. Высказывание может обернуться молчанием, размышление — замереть как убаюканная стрелка весов. Но воплотившие дух Америки Марти, Дарио и Вальехо, копя силы, сосредоточенно ищут иные дали, обращая слова в многоцветные летучие частицы. В любом латиноамериканце сидит смирный гонгорианец, чье красноречие если и взрывается, то как игристое вино: он привязан к уюту и чужд испанского трагизма, — неважно, идет ли речь о немудрящих крестинах или дне полного краха, восхитительно венчаемом усыпанной жемчугами описью имущества за долги.
В хорошо просеянном и пылающем угле испанской сатиры от Минго Ревульго {203} до Рыцаря Щипцов {204} поражает ярость кумовской сплетни, жгучая зависть к власть имущим или придворным. Вильямедьяна и Кеведо, Гонгора и Поло де Медина, как полных мелочной злобы слепней, пускают свои бумажонки на приближенного к трону или просто ближайшего соседа. Кеведо удаются творения, похожие на марципаны из слов, как, например, «ублюдочно-растраченное время», или странные, порождающие отпрысков ночи браки, вроде союза
37
Рогоносец (фр.).
Но эта разрастающаяся чудовищным рыбьим пузырем боль от удара, обрушенного на чуть показавшийся хвостик мерзавца, эта коварная повадка рыси с мягкой шерсткой — прикрыты вековой непроницаемой бронею стоической мудрости, плакировкой римского нравоучительства в сонетах, от чьей формы веет уроками смерти, как будто у радостей и удач в мире Кеведо всегда есть изнанка последнего испытания. Скелет и руины, весы и любовь разом, словно шпага и, вместе с тем, кадуцей. Строки сонета охватывают дона Франсиско как ребра: по смелому и точному выражению, он и жизнь свою ведет узником грудной клетки, похожий на те черепа, что служат цветочными горшками, вздымая стебель и пряча на донце высохшую кольчужку могильного червя. Его черной куртке с орденским крестом святого Иакова вполне в тон строчка инистого серебра высшей пробы и красный цвет крови, смешанной с землистой требухой. В нем есть что-то от суровости Сурбарана {208} , от скелетов Вальдеса Леаля {209} , но главная его черта — хмурость, насупленные арбалетом брови: лишь медуза, сумрачный ангел наших краев, достигает такой суровости — не пронзительного звука утренней трубы, празднично славящей всех без разбора, а проницательности будущего черепа, что диктует и стирает свои непостижимые шутки, которые читаешь, как будто получая оплеуху.
Пена кеведианской сердцевины и золото гонгоровой основы соединились в наших краях: если в Испании две эти драконьи головы получили закалку гуманистической традиции, то в Латинской Америке они нацепили щегольской наряд воскресного шмеля, который раздувается и блещет в первозданном дифирамбе. Чтобы двинуться вперед к рассчитанной и небывалой новизне или собраться, когда сталкиваешься с ошалевшей толпой, необходимо что-то милое — какой-то славный и домашний переходной мостик между верой до мозга костей и светящимся фосфором грибов-полипор. В этом состоянии есть что-то от уверенного выхода из-за стола, разлуки, безопасного шага за порог неотвратимой конторы, сна под примиряющим знаком смерти, а с другой стороны — от стараний выглядеть брадобреем, который читает и слушает одновременно, но застывает на полпути, поскольку умеренная набожность в границах положенной формы — никак не тот таинственный удел, что дается призванием, выдержавшим не только череду проясняющих лет, но и знание, что стоишь в самом средоточии огня, с открытыми глазами и не боясь ослепнуть, подобно саламандре, несущей соль, чтобы рассыпать искры. И хотя щеголь в такие минуты пятится, предпочитая пусть ничтожный, но выигрыш, — пылающий уголек западает ему в память. Из времени, расходуемого на округу и застолье, нашему щеголю удается кое-что выкроить и на ухаживание, вспышки злости и изящное краснобайство. Но столь очаровательный в антрактах щеголь брадобрей порой совершенно неузнаваем и становится простак простаком, лишь только доходит до дела. Он думает подняться, создав себе имя, а сам застенчив, как девица, поскольку не в том его призвание, да он и не знает уже, что призвание — не жест доброй воли, а поручение свыше, неведомый наказ, который должно исполнить. Однако у нашего анонима есть занятие: он отдает силы сатире на власть, пытаясь подстроить пакость начальству и сочиняя тексты, которые потом распевает, нацепив кричащий, карикатурный галстук Это полная противоположность сатире Кеведо: та ограничивается взвинченным красноречием по поводу нравов и обычаев, но не предлагает ничего иного, поскольку не связана с народом, ведущим к новому, подлинному рождению. У латиноамериканца же под стоицизмом Кеведо и блеском Гонгоры лежит народная основа. Все это вместе в дает начало креольскому духу с его абсолютной неподатливостью этике и залогом будущей независимости — острым зрением и языком.
На литературном пиру у Латинской Америки особая роль, задача сугубой трудности. После изделий хлебопека, смеющихся плодов и заревых крабьих панцирей вносят венчающую застолье грушу — так подают варенье или сбитые сливки, чтобы смыть растительное масло или топленое сало, прослойку между огнем и мясным рагу. Изощрившись перегонять живительную влагу, Запад добавляет к ней дивный букет принесенного восточными культурами кофе, за которым следует наслаждение моцартовскими увертюрами {210} в
Первым подспудно принявшимся ростком в сатиру вторгается Хуан Простак, Хуан Безымянный, долгожданный и необходимый всем плохой поэт Есть просто плохие поэты вроде Анжольери {211} , ненавистника Данте, знак порчи плода, который может лишь отравлять и сбивать с толку. Но есть прекрасные плохие поэты: они приходят с вырождением искусства певцов, когда поэзия достигает флорентийской утонченности, превращаясь в собрание галантных побасенок, и врываются потешной ракетой, чье начало — там, где царит не литература, а поэзия, похожая на монету со стертым рисунком и тем ярче проступившим празднично-кровавым блеском. Это поэзия, которая в стороне от литературы, но всюду с тобой, как счастливый амулет. Она убеждает без промедленья, поскольку в ней бьется пульс той же самой жизни. Она умещается на лезвии ножа в окружении гирляндочек и парящими буквами объявляет: «Я твоя любовь». Она — в выкриках старых разносчиков сластей: «Нету слаще развлеченья, как медовое печенье». В негритянских попевках на день Богоявления: «Поцелуй меня скорее, а не то сломаю шею». На тележках поутру, несущих будто наколку: «За своей судьбой», «Живу-поживаю, тебя не задеваю», «Я страдаю», «Красавчик из Лануса», «Смотри, я все тот же», «Если б я знал». Или у нас в транспорте, когда вдруг является хромой, разворачивает флаг лотерейных билетов и заводит: «Не жалейте пятака — тут игра наверняка». Предполагается, что на такой поэзии легко заработать, поскольку эти рубленые фразы и выхваченные наудачу слова типа «Я страдаю» высовывают мордашки сирен, отгоняя бесчисленные морды тычущегося стада Они родились, чтобы остаться, в них есть что-то от камня, от обычая, от чуда. Они похожи на молчаливых двойников смерти в день кончины: уставились во все глаза и, хоть пропади, не отвяжутся.
Наш незаменимый плохой поэт, подымающийся до фразы или вносящий лепту всего в одно слово, кроме того, владелец единственной книги на все случаи жизни: он не читатель, но уж если приспичит, то обращается только к этой книге, которая его ждет не дождется и стала за долгие годы каким-то безмолвным чудовищем, готовым проглотить каждую кроху уделенного ей досуга. Подобный поэт — выходец из тех домов без библиотеки, тех многоквартирных корпусов, нашпигованных попугаями и старыми фортепьяно в чехлах из мешковины с неразборчивой надписью, среди которых вдруг торчит ветхая книжонка Кеведо, то ли для набившей оскомину потехи, то ли чтоб скорее заснуть; горький и бесцеремонный Эспронседа {212} , клад для самоубийцы и анархиста, от серой обыденщины укрывшийся в колодце болезни и зла; Беккер, напоминающий бабочку и ее подобья — окна с муравейниками цветочных горшков. Разве у каждого из нас нет такого полуграмотного соседа? Поражаешься, вдруг заставая его за книгой. Он читает с трудом, по слогам, но что бы вы думали? «Путь паломника» Беньяна {213} — на газетной бумаге, без имени переводчика… Маршрут этой книги не так уж сложен: она досталась нашему герою от такой же полуграмотной свояченицы-спиритки. Беньянов «Путь паломника», затесавшийся и удушенный среди всяческого печатного вздора, — такое может вызвать зевоту и оправдать любую фантазию. Беньян исповедовал дух, разлитый повсюду, но никогда не был спиритом, однако для основателей религиозных сект, жаждущих гонений, он попадает в этот туманный раздел. Свояченица-спиритка, без чьей кончины единственная книга не очутилась бы у нашего героя, пришла к мировоззрению, укладывающемуся в непреложную формулу: «Спиритизм — суть любой религии». Последствия очевидны: Беньян утопает в библиотеке, укладывается в некий строй чужой культуры и растворяется в нем. Экземпляр попадает в руки самоучки, читающего без ошибок, но по складам, и, став уникальным, подымается до уровня проникновенной мудрости. У идиота тоже бывают минуты вдохновения и дни счастья. Но в эту пору он поистине страшен.
Чем теснее сатира связана с одной книгой, на чьей единственной струне наигрывает Хуан Простак, тем точней она метит в цель. Чем она безымянной, тем острее и тем различимей ее адресат. Анонимность прибавляет ей самозабвения. Поэтому Кеведо, отмеченный крестом святого Иакова на широком нагруднике, попадает в темницу. А Вильямедьяна, чье авторство тем ясней, чем жгучее перец его дара, подставлен мишенью всем закоулкам, крадущимся с арбалетом, который остудит ему кровь. Не отмеченный крестом и обойденный талантом, Хуан Простак из каморки под лестницей, выстрелив, всегда попадает в панцирь и сам же падает как подкошенный. Колло д ’Эрбуа {214} мясной лавки, ударяющий исподтишка, он затевает лишь бессмысленную резню, первая жертва которой — он сам.
Язык сатир мексиканского вице-королевства собран по крохам с чужих праздничных столов. Если это десима, то она ищет опоры в резком птичьем писке, словно призывая гитариста. Вот приходский священник кидается на епископа, чтобы застать его преосвященство врасплох:
Прощелыга из расстриг, по обличью вурдалак, на Святую Деву, враг, навести хотел порок Только получил урок, отхватив отменный втык, так что прикусил язык, лысина. Хороший вздрюк принял ты из женских рук, разнуздавшийся мужик!Епископ отсылает стишок в мексиканскую инквизицию XVIII века. Все в ужасе, священник пасует, лепеча в свое оправдание, что пошутил. Но дело не так просто: настоящая шутка царит у Рабле, она идет от языка, возвеличенного потешательством над филологическими тонкостями латинского и греческого и над богослужебной латынью, а худой гнев не в силах обелить хитроумного ябедника. Он — лишь мрачная и скверная изнанка величия. В то время как фрай Сервандо мечется между застенком и изгнанием, подпольем и горячкой, другой такой же священник бросается в бой, грозно хмурясь за закрытыми дверьми. И если даже кто-то из них сумеет пролезть в щель наподобие бесенка из мелких и слепить тот или иной фактик, а на всех углах объявляется, будто виновные изобличены, и какая-нибудь белая ворона клюет-таки на эту приманку, то и тогда наши герои остаются без мест и не у дел. Так бесчисленные умершие или еще агонизирующие братья Сервандо обретают бессмертие пустых бочек, разносящих вокруг вечный грохот.