Зачарованная величина
Шрифт:
оракульский луч поэзии бьет откровением из строф трубадура. Странное пришествие в замок как бы переворачивается, когда неведомые пришельцы разоблачают перед трубадуром, что они странно связаны между собой, а он, разоблачаясь, разоблачает свою подстроенную тайну: он прибыл столь же таинственно, как и путники. Это и есть trobar clus {57} ,
7
«Слишком ясное считается у скальдов технической погрешностью. Старое требование, которого некогда придерживались древние греки, гласит, что слово поэта должно быть „темным“. У трубадуров, чье искусство как никакое другое демонстрирует свою функцию публичной игры, как особая заслуга почиталась „trobar clus“, буквально „закрытая поэзия“, „поэзия с потаенным смыслом“» ( Й. Хейзинга.Homo ludens, гл. VII). Примеч. автора.
Гонгора скрывает второй смысл, выпаривает его столь решительно, будто привержен однозначности. Затронув лишь поверхность его стихов, время не украшает и не губит их разночтениями, которые несет с собой каждая эпоха. Ни сильнейшие влияния, ни временные перемены не в силах замутить хрустальную прозрачность его истока. Он им недоступен, спасаясь и уходя в свой единственный смысл. Его свет, даже не свет, а скорее присущее ему или производное от него свечение, отчеканивается и с изнанки: неисчерпаемый избыток рвется наружу, совпадая в этом с поверхностью, которой и отведено свидетельствовать. (Отказавшись от шпиля, возрожденческое барокко распахивает тысячи окон.) Тем, кто разочарован, не найдя зверя в виде карбункула у Плиния {60} , остается признать, что этот друг темноты и изобретение Гонгоры высовывает свою голову карбункула из-под ликов всех других метафор или жестов. Единым общим смыслом в поэме Гонгоры друг к другу пригнаны бессчетные размалеванные совпадения, которые проступают наружу, словно облитые поверхностью, и зверь в виде карбункула, что скрыт за ликом каждой метафоры, перекидывая искристую радугу, связующую его с верховным сиянием дароносицы. Жертвоприношение за жертвоприношением, и голова карбункула — внезапный взрыв в конце этой цепи. Взрыв света, от которого в смятении отвращаешь лицо и ждешь добавки, сороконожки истолкования. Напротив, когда единый смысл дарован во всей полноте и одним ударом пронзаешь недвижное лакомство или незримый облик рыбы, смятение, не убывая, хранит притягательность загадки.
И тогда ты понимаешь, что лучистая терпкость смысла у Гонгоры требует напряжения и не даст поблажки. Но не надейся сыскать опору, захватив этот смысл силой: должно всего лишь оставаться с ним лицом к лицу.
Гонгора внес в поэзию то, что можно назвать временем бытия вещей и существ в свете. Его пестрый павлин или клейкий угорь, увитые и поддержанные паутинными отсылками к мифологии, отнюдь не собираются втягивать в потаенную игру, в шествие по ступеням смысла. Перед дароносицей они разом обретают свое время в сиянии, так что длительность и плотность света облекает и очерчивает их.
Не задумываясь, Гонгора как бы приуготовляет блистание смысла, благовести о кануне жертвоприношения. Это запечатленность, время, которое выносят перед лицом света. Одно из чудес его искусства и его эпохи в том, что бок о бок с ним всегда идет разрушитель смысла, гордый укрывающей от света броней и — рядом с гонгорианскими поисками смысла — смиренный в своем бессмыслии. Из-под коры кордованца бьет свет, но так или иначе после жертвоприношения остаются лишь те, кого Сан-Хуан де ла Крус {61} называл «строем самомалейших». Явившись перед лицом изначального света, смысл купается в отпущенном ему времени сияния, однако потом все же истаивает, иссякает. Это не знающая себе равных тяга к свету, но чем ближе к нему, тем справедливее слова Сан-Хуана: «Ибо если он дух, то не вмещается в смысл; если же обнимаем смыслом, то не есть чистый дух» {62} .
Гонгора ищет единственного смысла ради неизменной твердости света. Но, быть может, поэзия — это смысл, который обречен исчезнуть, дыхание, которому должно развеяться, чтобы уже не в пространстве смысла, а в твердеющем, все более неуступчивом движении
По условиям Контрреформации творчество Гонгоры вылилось в контрренессанс. У него отняли даль, где сияние могло бы стать центром. Холодное и назидательное, своевольное и до лозоподобия декоративное иезуитское барокко ядом расходится по стихам Гонгоры, но еще раньше очерчивает ледяной круг и гипсовый горизонт, выставляя против его дротиков картонные руки. Отчеканенные белым полумесяцем охотничьи кавалькады дона Луиса развеиваются перед бессмыслицей и долетающим из далеких просторов воображения веянием поэтической речи Сан-Хуана. Сияние великого кордованца угашено, обращено в жертву, и тогда остается лишь созерцать, как Контрреформация, прежде умерявшая взлет и славу поэта, поднимает занавес над его далями. Гонгорианские упражнения в неистощимости бьющего ключом смысла, пир, где свет высекает из темноты павлинов и рыб, метаморфозы деревьев и клыки кабана непременно сопровождаются явственным «и другие вещи на лице земли сотворил он для человека в помощь и продолжение ему» {63} . И сияние меркнет перед жертвоприношением.
Горные хребты Кордовы — неподходящая оправа для его блеска. Спасаясь от нищенской сухости окрестных далей, Гонгора водружает на склон козу Амалтею {64} , из чьих рогов по воле Юпитера рождаются неисчерпаемые цветы и плоды, а фосфоресцирующие поросята видят, как восходящие звезды истаивают, достигая зенита. Попав в западню между волной и ветром, сметливая коза останавливается, чтобы разведать округу и наметить места деревьям и сатирам.
В «Поэмах уединения» среди ликующих флейт и свирелей всюду царит Амалтея, готовая в знак достигнутых высот мудрости вознестись над укрывшимся путником или старым рыбаком, руководя праздничным шествием. Умудренность козы, получившей от Юпитера дар неистощимого созидания, преображает воронку или выгиб ее рогов во вместилище света.
Но кормилица Юпитера коза выпускает на свет такое неисчерпаемое и умопомрачительное множество рыб, кречетов и созвездий, что округа цепенеет в мгновенном ужасе то ли перед теснотой собственных гористых пределов, то ли перед несоответствием числа регалий количеству подносов и рук, которые не успевают их подхватывать.
В поэме два существа под стать друг другу: зверь в виде карбункула и чудесная коза. Благодаря тут же преображенному в послушное орудие зверю с головой карбункула изливается и даруется отпущенное каждому время сияния. Коза же, как бы преображаясь и мерясь силами с гигантским посохом, возносится, а затем, тоже обращенная в подручное средство, руководит празднествами, следя за порядком и бодрствованием.
Но порой карбункул выкрадывают, чтобы потрогать или присвоить, и тогда все вокруг закипает брызжущей из бутыли пеной. Или коза до того натруживает рога в беспрестанном извержении даров, что окрестность стягивается узлом, чтобы не перелиться через край, а Гонгоре приходится менять декорации, пока карбункул сморила дрема: коза несет между рогами уведомление о новом декоруме, и занавес поднимается, открывая берега Нила. Метаморфозы у Гонгоры опираются на греко-римскую мифологию. После венчания и шествия красок, переплетающихся с музыкой трубящих раковин, кордованец вдруг чувствует несвоевременный и неуместный толчок — сменить опоясывающий окрестность горизонт, отправить отары своих карбункулов и коз на иные пастбища. И вот с горных хребтов Кордовы действие переносится на берега Нила. Приют для путника, увешанные стрелами и медвежьими головами деревья исчезают, уступая место новому заднику — к счастью, это красоты Нила, а не прогалины латиноамериканского леса:
Заброшенные, сохли и пустели те земли {65} , Писуэргою омыты, лишь знать порою их животворила, словно Египет — половодья Нила.Пышная горская свадьба преображается в египетский гладиолус (чураясь вульгарности римского гладиолуса, дон Луис ставит свой балаганчик на берегу Нила, в краю, столь расцвеченном обыкновением картографов). Раньше, чтобы поведать о сновидческих метаморфозах плодов и рыб, ему был нужен рог, теперь его живописи требуется гладиолус. Козопасы одним прыжком срываются с горных хребтов Кордовы, очнувшись уже на берегах Нила. Новый египетский Геракл в замешательстве перед раздачей даров. Участники нового шествия должны быть размалеванными и в масках: горянки обращаются в нимф, козопасы — в сатиров. И во всей этой игре и битве пены и облаков как будто чувствуется прозрачная тяжесть птичьего пера, Сновиденное перо, попавшее из павлиньего хвоста в странный сон, парит на ветру абсолютной прозрачности небесного зенита, не нарушенной ни весом, который бы ему помешал, ни тяготением, которое низвергло бы его в земной океан.
Развивая мелькнувший еще в начале намек на конечно же обожаемого и облагороженного американского павлина, «который в гневе / жемчужный лик упрячет в кошелек» {66} , рядом с нахмурившейся козой, превращениями козопаса и нимфами деревьев и угля готовится пир. Для речи, движимой воображением, пиршество — не застывшее изваяние, а повод открыть шествие. Пир — это как бы центр, откуда удобнее всего обозревать шествие, процессию. Горы и долины навевают козопасам и горянкам смутные сны, но, пробудясь, они оказываются, увы, все там же. Американский павлин нужен был, только чтобы начать пир.